— Я-у…
— Здравствуйте. Это Петя звонит.
— Ах, Петенька? Доброе утро… то есть добрый день. Я только что встала.
— Мама…
Сердце Натуси вздрогнуло. Она впервые в жизни услышала это слово, обращенное к ней не дочерью, не Аней. Басовитый мужской голос сказал ей: «Мама».
Но это не показалось ей неприятным. Даже наоборот. Ей вдруг сделалось очень тепло, хотя она и стояла неодетая в холодной передней.
— Мама… — повторил басовитый голос.
— Да, Петенька, я слушаю. Ну, как вы там поживаете? Воображаю, сколько у Ольги Степановны хлопот со вчерашнего, а сегодня — опять. Может быть, надо…
— Мама, знаете, — перебил Петин голос. — Вы, наверное, тоже очень устали… а сегодня у нас будет одна только молодежь… студенты…..
Он умолк в нерешительности. Трубка будто опустела. Совсем стихло. Только дыхание. И Натусе показалось, что она слышит там еще одно дыхание — взволнованное, порывистое, очень знакомое ей.
— Алло.
— Мама… так если вы…
И она, все вдруг поняв, заторопилась, чтобы он не договаривал:
— Да, Петенька, я очень устала. Голова, знаете, прямо на части… Только что приняла таблетку.
— Так вы отдыхайте сегодня, ладно? — раздался приободренный голос Пети. — А мы вам завтра позвоним. Или даже приедем. Аня вам передает привет… Ну, до свиданья.
Войдя в комнату, Натуся бросилась ничком в постель. Разрыдалась. Она прятала рыдание в подушку, хотя и никто не мог его услышать — ведь теперь она осталась одна в этой комнате. Она плакала долго, отчаянно, будто решила выплакать все свои горести до дна. И уже подушка была совершенно мокра от слез.
Натуся подняла голову, глянула на подушку: вон какое пятно… Она озабоченно нахмурилась. Но не из-за подушки, нет.
Встала, подбежала к зеркалу, заглянула в него.
М-да. Личико. Я вас умоляю… Вспухшее, зареванное, одутловатое после вчерашнего.
Она похлопала себя по щекам, пригладила всклокоченные волосы. Ну, ничего. Ничего. Все это поправимо. Принять душ — и сразу вернется свежесть. А потом потратить еще часок — сделать себе лицо. Времени, слава богу, еще достаточно. До вечера далеко…
Какого вечера?
Натуся присела на пуфик.
Потом опрометью бросилась к телефону. Быстро набрала привычный номер.
Длинный гудок. Длинный гудок. Гудок… Ну, скоро ли? Неужели тоже еще дрыхнет? Пора бы уж…
Или она ошиблась какой-нибудь цифрой?
Натуся раздраженно надавила на рычаг. И стала набирать снова — медленно, внимательно. Вот так.
Длинный гудок. Длинный гудок. Гудок…
Она до боли вжимала ухо в холодный эбонит.
Гудки. Гудки.
1969
Старое русло Клязьмы
С тех пор как до Хрюнина пошла электричка и у воды, у леса нагородили фанерных щитов со словами «Зона отдыха», а на том берегу водохранилища выстроили пансионат, — стало это место очень людным и модным.
И хотя Порфирьевы накинули к прежнему тридцатку за сезон, все равно им от дачников не было отбоя. Но пустили они опять прежних, тех, что жили и в прошлое лето и в запрошлые лета. Как-то привыкли к ним, и обижать людей не хотелось — ведь и те, в свою очередь, никогда и ничем не обижали хозяев.
Две семьи.
Первая — Зинченки, семеро, из них трое детей, две бабки, жена-врачиха, а сам работает в министерстве и, похоже, не последний он там человек, потому что каждое утро за ним приезжает в деревню служебная машина, а вечером привозит обратно, туда-сюда шестьдесят километров. Мужчина, однако, не гордый. Под выходные наденет обноски, резиновые сапоги, нароет червей на помойке, схватит удочки — и на берег. Сутками сидит, глядит на свои поплавки. Ничего, конечно, не поймает, ну, разве дурачок-окунишка прицепится или же ерш сопливый, про которого в шутку говорят, что из него одного семь ведер ухи сварить можно. И все равно, как идет рыбак домой — лицо довольное, прямо-таки расплывается от блаженства, отдохнул человек, подышал свежим воздухом. А ведь когда намедни прикатил из Москвы — весь был серый, и глаза, как у волка, злы.
Детвора с утра до ночи не вылезает из воды, купается. Бабки — одна мужнина мать, другая женина — малость погрызутся на кухне, потому что одна у них портативная газовая плитка на двоих, да вместе и потопают в лес, по грибы: грибов в лесу много, хотя теперь там и зона отдыха, играют оркестры, торгуют буфеты, и натоптано там, и намусорено, и нагажено, а грибов пропасть — особенно шампиньонов, ведь они даже любят, где мусорно.
Врачиха — той не видно и не слышно: все спит. Знает, что полезно.
Еще с ними собачонка, Джина, такса кривоногая.
Словом, большая семья. Занимают две комнаты и левую веранду.
В третьей комнате, куда вход через правую веранду, — там другая семья. Он да она, муж с женой, пожилые уже. Фамилия трудная — четвертый год здесь живут, а никто не может ни запомнить, ни выговорить — звать же Григорий Аронович и Мира Львовна. Где работают — тоже никто не знает. Она едет электричкой в восемь десять, а он и того раньше, в шесть пятьдесят. Причем по дороге на станцию он, этот Григорий Аронович, делает зарядку: на ходу подопрет бока и запрыгает, потом пробежит три шага да присядет, замашет руками, как мельница. Он ведь при этом думает, что его не видят — в такую рань еще никто из дачников в Москву не ездит. Но все хрюнинские бабы, которые к этой поре давно повыгоняли в стадо коров, они про это уже знают и, что ни утро, стоят за своими заборами и подыхают со смеху, глядя на эти прыжки да на присядки. А и правда, чего бывает смешнее: идет человек по дороге — и в годах уже, и в шляпе — и вдруг заскачет, затанцует, руки в бока.
Рыбу он, Григорий Аронович, не ловит, по грибы не ходит. Только вечером сядет на берегу, откуда хорошо видно, как заходит солнце, и смотрит-смотрит…
Самим же хозяевам — всего их пятеро — пришлось, конечно, потесниться.
В доме осталась несданной одна лишь комната, боковушка, в которой жила баба Нюра, вдовствующая с тридцатого года. Она к себе в боковушку и своих-то не больно пускает, не то что чужих. Там у нее опрятно и чисто, лежат на полу самой же плетенные половики, а весь красный угол увешан иконами в бумажных цветках, горит лампада. Баба Нюра всерьез богомольная, каждое воскресенье ездит в Троице-Сергиеву лавру.
Она, баба Нюра, приходится не матерью, а тещей хозяину, Матвеичу. И он сам не Порфирьев, а Родькин. И жена его, Кланя, бабы Нюры дочка, с тех пор, как в войну она расписалась с Матвеичем, тоже стала Родькина. Но никто в деревне этой фамилии не признаёт, зовут по-старому — по двору, по усадьбе, по бабкиному покойному мужу — Порфирьевы. Прилепилось. И Матвеича запросто кличут в деревне Порфирьевым. Только на работе, на заводе он опять Родькин. Матвеич на это, впрочем, не обижается, потому что он — примак, влазень, вошел женитьбой в чужой дом, в чужую деревню.
Годов им с Кланей поровну, по сорок семь. Летом, когда въехали дачники, они перебрались на чердак.
Матвеич с Кланей тоже родили дочку, Раису, одну-единственную, как и сама Кланя у бабы Нюры. Раисе девятнадцать, она уже год как замужем за Витькой Баландиным, из Тетерина, что на том берегу водохранилища, невдали. Витька тоже пошел примаком в большое порфирьевское хозяйство. Раиса теперь беременная, на седьмом месяце. Они с Витькой вселились на лето в неотапливаемый флигелек.
Короче говоря, каждый нашел свое место, свою крышу, никому не было худа — ни хозяевам, ни постояльцам.
Так бы и осталось до конца августа, когда съезжают дачники, если бы не одна непредвиденность.
Теплым вечером в Хрюнино прикатил красный «Запорожец», новой модели, очень потешный в своем стремлении походить на взаправдашний богатый автомобиль.
За рулем сидела барышня, рядом с ней другая, обе в легких сарафанчиках. Одна беленькая, другая черненькая — да, видно, обе крашеные.