Освобожденный от веревок Буран поспешно вскочил, постоял в растерянности, раскорячив задние ноги, и, приволакивая их по траве, поплелся в степь подальше от людей. Он не наклонял головы, не притрагивался к спелой июльской траве, хотя я два дня их не кормил по распоряжению Клавки, поил только.
Николай Иванович, Пашка и Мустафа глядели Бурану вслед. И я глядел. Такой он красивый был в стаде, огненно-красный Буран, сильный такой, смелый, а сейчас идет жалкая понурая раскоряка. Васюк говорил, что Мустафа тоже был веселый и бойкий, пока его не ранило.
— Хорошо, что у быков нет разума, — сказал Николай Иванович. — Труд создал человека, а человек создает вола, мерина…
— Философ! — засмеялся Пашка. — А машины кто сделал, тракторы, самолеты?
— Правильно, — сказал Николай Иванович. — Только новых тракторов и машин до конца войны не дождемся, и тут ничего не поделаешь.
— Коровы без них обойдутся, если введем искусственное осеменение, — сказала Клавка. — Давайте другого.
Я подвел к ним черного упирающегося Злодея, помог опутать его веревками и уронить на траву; а дожидаться операции не стал — пошел вслед за Бураном. Надо вернуть, пусть пасется поблизости, на моих глазах.
Я тоже отбегался, отгулялся — вчера управляющий привез приказ директора совхоза о том, что я зачислен разнорабочим согласно моему заявлению. Я сам написал заявление, добровольно и с охотой, потому что у меня есть разум. Можно бы учиться в школе, но отца нет, семья большая, надо работать. К тому же фронту нужны не только пушки и снаряды, а много хлеба, мяса, масла. И я написал заявление.
Теперь надо вставать с рассветом, чтобы до начала работы подготовить свою «машину»: пригнать волов с пастьбы, напоить, запрячь, смазать колеса бестарки. И кнута у меня еще нет, а это ведь руль, главная вещь для водителя.
Буран стоял на краю оврага и глядел вниз, в обрыв.
— Буран! Буран! — позвал я.
Он не обернулся, стоял неподвижный и глядел вниз.
Я подошел к нему, положил руку на косматую, еще не стертую, не знакомую с ярмом холку. Буран пошевелил ушами, потом досадливо мотнул головой, сбрасывая руку. Я погладил его под горлом, стал чесать. Буран замычал — горестно, потерянно. Может быть, они действительно все понимают, подумал я, может быть, Буран уже знает, что зачислен в живую тягловую силу.
— Не расстраивайся, — сказал я, — подживет. С недельку походишь, и затянется, подживет. Зато спокойный станешь, сильный. И будем мы теперь вместе: ты, Злодей и я. Злодей ведь тоже хороший бык, сильный, смирный, а на кличку наплевать. Клавка сама злая ходит который год, вот и крестит вас как попало. Но ты не думай, она добрая. Бабы говорят, она до войны певуньей была, веселая такая, а потом у ней мужа убили в первую же осень, мать померла, родных нет. Поглядывает вот на Николая Ивановича, а что уж получится, не знаю. Пашка опять к ней пристает, хромой черт. А одной ведь трудно, Буран, очень трудно, а мы теперь вместе будем: ты, я и Злодей. Понял? Я не стану много на вас нагружать и кнутом хлестать не стану, вы только слушайтесь. Ну пойдем отсюда, пойдем!
Буран все так же безучастно глядел с обрыва вниз. Я снял со штанов сыромятный ремень, накинул ему на рога, чтобы повести за собой, и… очутился на дне оврага. Будто козявка какая. Боль, обида, злость пронзили меня. Я его успокаивал, я его жалел, а он… Штаны порвались, одна щиколотка разбита в кровь, ладони тоже поцарапаны и все в глине, грудь сшило колотьем от удара. Он же мог убить меня, сволочь! Ну, постой, я задам тебе, ссскотина, я тебя научу свободе, дай только подняться наверх!
А Буран стоял наверху и мотал рыжей башкой, стараясь сбросить ремень. Охая и ругаясь, я выломал в кустах ивовый прут и, хромая, полез наверх. Буран уже справился с ремнем и ждал меня, наклонив круторогую голову. Я понял его намерение и не отступил. Нельзя мне было отступать, не имел я такого права. В глазах Бурана только я был виновником его беды: это ведь я пригнал их из стада, я двое суток не кормил их перед операцией, я выводил из скотобазы и помогал свалить под нож — я, а не Клавка Хребтюгина. И я видел решимость Бурана, двинувшегося на меня с налитыми кровью глазами. Если сейчас я признаю свою вину и отступлю, он и дальше будет отстаивать справедливость, он не станет меня слушаться, он будет обращаться со мной, как с козявкой, какая же тут работа! Надо подчинить его сейчас, разбить его решимость, сломить волю, обратить его правоту в мою большую правду…
Ивовый прут свистал пронзительно и часто; на морде Бурана вспухали пыльные полосы, я ругался и хлестал его по глазам, по ноздрям, по губам, по шее. Буран мотал башкой и шел на меня. Я пятился на всякий случай к обрыву и хлестал его остервенело, пока не свалился вниз. Да, я маленький, злобный, самолюбивый человек, да, я опять стоял на карачках внизу, перемазанный глиной и кровью, да, я грязно ругался и вытирал слезы, но я не мог уступить этой рогатой морде наверху, не мог, не мог!
Ругаясь и плача, я сломил новый прут и, выбравшись из оврага, кинулся к Бурану со всей отвагой отчаяния. Как я только не разбил ему губы, не иссек его большую упрямую морду — ни жалости, ни сострадания к боли я не чувствовал. Лишь потом, когда я гнал Бурана обратно, мне стало стыдно, да и то на минуту: больной Буран лишь сделал вид, что покорился, а когда заметил бредущего навстречу Злодея, тоже понурого, раскоряченного, опять повернулся ко мне, и я понял, что сейчас мне с ним не сладить.
— Ну и черт с тобой, — сказал я отступая. — Все равно ты от меня не уйдешь вместе со своим Злодеем.
Николай Иванович и Мустафа сидели в тени полуторки и глядели на Пашкин брезентовый зад и ноги в сапогах, торчащие из-под капота. Возле них лежала скрученная бухтой грязная веревка, стояло цинковое ведро с четырьмя семенниками. Клавка уже ушла.
— Ковыряйся теперь из-за ваших быков, — ворчал Пашка. — Ее же нельзя глушить, мою бандуру: заглушишь — не заведешь.
— Не глушил бы, — сказал Николай Иванович.
— А за бензин кто будет платить, Пушкин? Больше полчаса возились…
Мог бы не ворчать, сам напросился помогать, когда увидел Клавку рядом с Николаем Ивановичем, никто не заставлял. Тракторы, наверно, горючее ждут, а он тут прохлаждается, труженик.
— Не послушались? — спросил сочувственно Николай Иванович, разглядывая меня. — Иди умойся и поговорим насчет обучения.
Пашка вынырнул из-под капота, засмеялся:
— Кре-епко разукрасили! Обратный ход, да? Зажигание переставь, а то изувечат. Слишком раннее у тебя зажигание. — Пашка знал о моей тяге к машинам.
Я пошел к бочке у входа в скотобазу, вымыл лицо и руки, заклеил листами подорожника кровоточащие ушибы, кой-как привел в порядок порванные штаны. Неловко идти для серьезного разговора в таких штанах.
— Сковородка кладем, жарим и будем ашать, — говорил Мустафа, уставившись на ведро.
Николай Иванович молчал. Его ровесник Пашка не был на фронте из-за своей прирожденной хромоты, резвился среди молодых солдаток и был горазд на жратву и выпивку. А громоздкий, как вол, Мустафа не чувствовал сытости, всегда что-нибудь жевал — картошку, моркошку, лук и даже овес. Васюк говорил, что таким его брат стал после ранения — равнодушный и всегда хочет есть.
Николай Иванович приехал к нам тоже после госпиталя. Ему было девятнадцать лет, пальцы левой руки у него не разжимались и бабы говорили, что он счастливый. А какое тут счастье?
Он числился полеводом, но работал и за агронома, и за бригадиров, и за механика — един во всех лицах, как бог. И как бог, не кончал никаких курсов, не говоря уже о техникумах и институтах.
— Бери ведро и иди, — сказал он Мустафе. — А ты, — это уж Пашке, — на водку не рассчитывай, спирту Клавка тоже не даст, нет у нее.
— Уж вызнал? — ревниво огрызнулся Пашка. — Для меня найдется. Я не разговоры с ней разговаривал, я ее пораньше тебя узнал. И поближе!
— А теперь не будешь знать. Никак! — Николай Иванович встал. — Дуй в поле, а то…
— Что «а то»?