Но Николай Иванович уже не обращал внимания ни на него, ни на Клавку. Он повернулся ко мне, отдал кнут и погладил меня по голове.
— Эх ты! — сказал он с жалостью. — Не утерпел, познал вкус до время. Тебе ведь еще труднее теперь будет на быках-то!..
И Злодей с Бураном жалели меня. Они стояли в тенечке у шалаша и видели, как Пашка хлестал меня моим же кнутом. Будь на их месте люди, они радовались бы возмездию, а быки вздрагивали при каждом ударе — у них ведь не было разума, рефлекс откликался. Но это был добрый рефлекс, потому что, когда я подошел к волам, Буран стал беспокойно обнюхивать меня, а ласковый Злодей дважды лизнул в щеку.
Николаю Ивановичу, который шел за мной, я сказал, что труднее мне теперь не будет. Я уже подержал свою мечту за хвост и знаю, что никуда она от меня не уйдет, можно не торопиться.
— Дай бог, дай бог! — сказал он с большим сомнением.
Напрасно сомневается, о себе бы лучше подумал. Клавка вон стоит, глядит на них, то на одного, то на другого, и плачет. Один дурак, другой на разговоры лишь мастер. Наверно, не заметили даже, что она только для них нарядилась в цветной сарафан и шелковую косынку. У нее ведь не одни рефлексы, но и разум есть, а Пашка ей соломы привез, в город хочет взять…
Я помазал солидолом воловьи спины, помазал свои ноги, потрескавшиеся от цыпок и исхлестанные Пашкой, влез на передок бестарки, и послушные, понятливые волы тронулись. Они шли неспешно к полевой магистрали, помахивали хвостами, а Пашка, недозвавшись Клавки, стоял у своей полуторки и ругался нам вслед.
— Щенок сопливый! Паразит! — кричал он. — И ведь надпись, сволочь, сделал: «Не уверен — не обгоняй!» Вот парразит!
Пусть лается, все равно он нас не обгонит. Вчера я подсчитал, что если он будет делать даже по три рейса в «Заготзерно», то даст 180 тонно-километров, а я на своих «Му-2» даю пятнадцать, но это в два раза больше, если сравнить мощность машины и волов в переводе на лошадиные силы. И я не ошибаюсь, потому что, по той же теории, КПД двигателей внутреннего сгорания только 25—27 процентов, четверть всей мощности. Куда же им до живой тягловой силы, до нас! Буран и Злодей падают на колени, чтобы тянуть тонну зерна по жнивью, — тут КПД, наверно, 200 процентов, потому что они всю силу вкладывают да еще, бросаясь на колени, прибавляют вес тела к этой всей силе. Машина закопалась бы в землю или взорвалась от такой нагрузки, а им хоть бы что: идут и не торопятся.
И не надо им торопиться. Пусть машины их догоняют со своим фиговым КПД — они железные, ни рефлексов у них, ни сознательности. Я только что убедился в этом: забыл переключить скорость полуторки на подъеме, и уже поршневые пальчики застучали — нагрузка, видите ли, выше дозволенной, тяжело, она не любит этого. Цаца какая! Будто Клавка Хребтюгина — потерпеть не может, трудно ей. А другим легче, что ли! Николай Иванович только виду не подавал, крепился, а сам весь бледный был, когда со мной разговаривал. Всем трудно.
А мне вот теперь легче будет. Я не только познал вкус машины, но и цену обладания ею. И не сегодня, не сразу, а вот с тех пор, как быков стал обучать, работать вместе с ними стал, с тех пор, как жую вместе с ними сырую пшеницу, сплю под копной, прижавшись к теплому боку Злодея или Бурана, а они вздыхают и сонно жуют жвачку. Каждый день они прощают мне мою щенячью злость, мой жгучий кнут, мои ругательства — все ошибки они мне прощают, чего машина никогда бы не простила. Сегодня я только случайно не подавил людей и лошадей, которые были на проселке.
Но шофером я все равно буду — не для того, чтобы форсить перед девчатами на току, а чтобы Злодей и Буран не надрывали хребты, не ползали на коленках по колючей жниве. Они тогда в лугах будут разгуливать, сочную траву есть, воду ключевую пить — ни кнута над ними, ни ругани.
А может, летчиком стану. Бабушка вон о рае мечтает, а я что, хуже бабушки! Вот оно, небо, рядом — чистое, бездонное, пустое без меня. Поднимайся и лети, как птичка, именно тебя там не хватает. А что? И полечу. Двигатели у самолетов сильные, с форсажем, скорость в сто раз больше воловьей и в десять раз выше, чем у полуторки. Запросто полечу, только теорию изучу сперва. Никакие фашисты тогда с нами не сладят, не посмеют думать даже. А то обнаглели, хороших людей убивают, Мустафу искалечили. Он бы сейчас хозяином тут был, а теперь Клавка глядит на него, как на вола, и говорит, что он пустой для них, без радости.
А ходить буду в кожаном шлеме с очками на лбу, в кожаной куртке с замочками, в меховых легких сапогах — унтами называются. Пашка от зависти и на левую ногу захромает. Захромает на обе — и выровняется, станет ходить прямо, как здоровый!..
1970 г.
ЧЕРНАЯ И БЕЛАЯ
Человеческие имена, как и всякие названия, давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями, номинальными «видами на жительство» того или иного лица. Действительная их сущность не соотносится с реалиями личности, не принимается во внимание. Да и трудно это принять, поскольку имена даются не взрослым сформировавшимся людям, а существам, не имеющим почти ничего определенного.
Я листаю книжку русских имен, в которой дается краткое описание их нарицательного значения, и, конечно же, ищу свое имя и имена близких родственников. Очень произвольно они выбраны, пожалуй, даже бездумно.
Анатолий — это восточный, житель Анатолии, которой я никогда не видел. Мой добродушный отец (Николай — «победитель народов»!) тоже не был там, разве что читал, а мать (Александра — «мужественная, защитница людей»), по неграмотности, совсем не знала о существовании Малой Азии. Вряд ли и мечтали они, простые русские крестьяне, о ней, вряд ли чувствовали какое-то тяготение к Востоку. Имя они выбрали по моде того времени — среди моих сверстников много Анатолиев, — а где истоки моды, бог ведает. У меня нет никакого желания их отыскивать.
В детстве я спрашивал отца, почему я родился, и он мне просто объяснил, что, когда отец и мать любят друг друга, у них рождаются дети, тоже любимые ими. Очень просто и понятно. Одно меня смущало: почему они решили, что меня лучше называть Толей, а не Петей или Ваней? Но и эту загадку отец разрешил легко: Иван и Петр — старые русские имена, а я родился при новой, молодой жизни, вот они и выбрали мне такое имя. Сами назвали. И это имя мне очень даже подходит, потому что я смуглый. Вот если бы я был светлым, говорил отец, тогда можно бы, пожалуй, дать мне и старое имя: мы, славяне, всегда были светлыми, русыми, с голубыми глазами, а потом замутились от черных монголов и от других разных бед.
Про монголов я не понял и в разные беды, от которых изменяются глаза и темнеют волосы, не поверил, и тогда отец рассказал о своей бабушке (а может, о прабабушке), которая была типичной славянкой.
Белокурой она была, синеглазой, в молодости носила длинные косы, одевалась в цветной расшитый сарафан и любила петь песни. Румяная была, крепкая, веселая баба. Бабушка. Или прабабушка.
А дед (или прадед?) уже «замутился», смуглый был, скуластый, и дети у них рождались то светловолосые, то черные, как цыганята. Потомство этих детей больше пошло в смуглость, потому что рождалось оно в степных наших заволжских краях, где на каждые два года урожайных приходился один недород, а один — совсем голодный год. А беды, они ведь не проходят бесследно, рассказывал мне отец, вот и потемнели твои родственники, славянский корень в глубину ушел, от засухи схоронился — чтобы выжить. Если выживет, то погонит опять вверх те родные, светлые соки, и опять все станет на свое место, как было раньше.
— А если не выживет? — спрашивал я.
— Выживет, — говорил отец. — Но случается, и не выживают. Вот у нас на огороде хороший, крепенький рос кустик от старого пенька, а потом ударили два засушливых года подряд, он и засох. Верхние, молодые корни у него влаги не получали, а основной корень ушел очень глубоко, мертвую землю достал и в ней погиб.