Я шел за ним и ничего, конечно, не видел, кроме сплошной снежной белизны, мелкого кустарника на низменном берегу и полоски леса — на правом. Безжизненная тишина. Даже самолеты не пролетают. Будто иной, неведомый мир.
— Здесь, — сказал Мотылек и, бросив ведро и удочку в снег, стал сверлить лунку. — Ерш хороший, крупный, до полфунта, мотылек, уха будет царская. Садись рядом, сейчас я и тебе просверлю.
Он быстро просверлил почти метровый лед, потом сделал еще одну лунку и уселся на свое ведро.
— Ты как машина, — заметил я. — Тут одну лунку крутишь с отдыхом, сердце колотится, а тебе хоть бы что.
— Привычка. Опять же на воздухе всегда, не пью, не курю. У меня сын, тоже в Москве, инженером, машина своя, пешком разучился ходить. Тридцать лет, а уж брюхо наметилось, одышливость. Эх ты, говорю, мотылек, приезжай в Воробушки, я тебя за одно лето человеком сделаю. Как вы там живете только, на этом расейском базаре… Ага, попался! И мормышку заглонул, жадюга! — Он бросил крупного, встопорщившего перья ерша в снег и вновь наживил удочку. — Не клюет у тебя?.. А ты играй мормышкой-то, играй, не лови на мертвую… Вот, опять!.. О, хитрый подошел. Червяка сорвал и сбежал. Ну, постой, мотылек, я тебя перехитрю…
Он ловил и разговаривал с ершами, с червями, со своей удочкой, будто они его приятели, и выходило это естественно, с трогательным простодушием и любовным вниманием. Позже я убедился, что он знал все повадки рыб, их капризы в бесклевье, но был не жадным, ловил лишь взрослую рыбу, как-то ухитряясь выбрать ее, отделить от молодняка. Если же все-таки попадалась молодая рыбка, он бережно снимал ее с крючка и опускал в лунку с напутствием:
— Беги, мотылек, домой и пришли ко мне отца-матерь, я им растолкую кой-чего. Ишь, распустили молодежь до время! Чего доброго, пить-курить станете, в большую речку сбежите…
— А скушновато тебе здесь, Парфен Иваныч, — сказал я, думая, что разговаривать так он стал, наверно, от одиночества.
— Бывает, — признался он. — Если бы не рыбалка, тоже сбежал бы, хотя навряд ли. Тут ведь и летом хорошо, зелень кругом, в лесу ягод полно, грибов, поле у нас доброе. Я кукурузу выращиваю и свеклу кормовую. А между делом — телят. На лето еще сто голов пригонят. Председатель смеется: ты, говорит, Мотылек, у нас комплексный звеньевой — животновод-механизатор-земледелец. А в звене я да баба моя. Ну, с техникой легче стало. Вот летом автопоилки поставим, транспортеры для навоза, грузовик мне обещают — я ведь и шоферить могу, — тогда не то что за звено, за целую бригаду справимся.
— И рыбу еще будешь удить?
— А как же! Тут я отдыхаю, силы коплю. Я, мотылек, даже в посевную на часок-другой на речку убегаю. На утреннюю зорьку. Да и с телятами не скушно, они ласковые, поговорить можно. Ага, перехитрил я тебя, мотылек!.. Вот это ершина так ершина! Не зря ты меня так долго водил. — Он вытащил действительно очень крупного, граммов на двести, ерша, стал восхищенно разглядывать, и каждая конопатинка его обветренного красного лица светилась счастьем. — А може, пустить? Больно уж красивый. От такого и приплод будет добрый. — Он осторожно освободил мормышку и пустил ерша в лунку: — Гуляй, жене привет передавай да больше не попадайся, мотылек!
Вот почему хозяйка-то усмехалась, когда говорила, что и в хороший клев он лишь на полторы ухи приносит. Я сказал об этом Мотыльку.
— Правильно, — подтвердил он. — Больше не ловлю, если из соседей кто не попросит. Ну, как у тебя, наловчился?
Я поймал с пяток ершей. Мотылек поглядел их и двух, которые еще не застыли, пустил обратно в лунку — расти.
Незаметно близился вечер, и Мотылек стал собираться домой.
— Надо ферму свою обиходовать, телятам на ночь корму дать. Ты сиди, вечером он лучше берет. Отдыхай. — И убежал, легкий на ногу, быстрый, крепкий, как копыл.
Перед заходом солнца клев действительно улучшился, до темноты я поймал еще десятка полтора крупных ершей (мелких отпускал) и, довольный, отправился на квартиру.
В Воробушках уже зажглись огни, тишина была уютной, вкусно пахнущей древесным дымом, теплом и ужином.
Хозяйка варила на кухне уху, поздние ее сыновья спали.
— Наработался? — Она вышла в прихожую посмотреть улов, похвалила: — Ничего для первого раза, умеешь. А мой и щуку принес, вот уху сварю, жарить стану.
Раздевшись, я сел на кухне пить чай, а хозяйка занялась щукой и самолюбиво, чтобы предупредить возможные мои недоумения, стала рассказывать о своем хозяине.
— Ты не думай, что я, такая здоровущая, по нечаянности за него вышла. Это на глаз он невидный, постарел, а молодой-то был!.. — Она покачала головой, улыбнулась, вспоминая давнее. — За мной два брата Аношины бегали, сыновья нашего кузнеца, умер он в прошлом году. Проходу, не давали, сватались несколько раз. Пригожие оба, здоровущие, под матицу. И третий — он, Парфен Иваныч. Тут ведь до войны шестьдесят с лишним дворов было, и парней много, девок. А братья Аношины верховодили. Думаешь, испугался он, отступил? А ведь и я сама всерьез его не принимала — мотылек, удильщик, червяков ему копать, что ли, буду! Такая дура. Столько он из-за меня перенес. Уж потом разглядела, когда у них до страшного дошло… А ты наливай еще, с морозу завсегда много пьется, наливай, самовар горячий… Целое лето они собачились из-за меня, думала, убьют Парфена-то.
— Потому и вышла?
— Нет, не потому, любопытно стало: такой невидный, а упорный, стоит на своем. И драться умел, налетал на них, как петух. Первый налетал-то! А они столбы столбами, не согнешь, не свалишь. Излупят его, он отлежится и опять не дает им проходу. Даже рыбалку тогда забыл. А они, Аношины-то, вроде бы смеются, а поодиночке уж не ходят. Разок он встретил старшего, Ваську, в лугах, двое грабель об него обломал и в бег обратил. Я там была, видала все, задумалась. А к осени так остервенели все трое, что драки чуть не каждый день, до кольев доходило. Меня уж забыли, негодники, свататься бросили. Подруги смеются: у тебя, говорят, Катька, женихи удалые, а домой проводить некому, друг дружку караулят, убьют как-нибудь невзначай. Ну, пришлось выбирать.
— Не жалела потом?
— Аношиных? Не пришлось, слава богу. Первыми-то родами тоже двойня была, потом еще один, да и к Парфену близко пригляделась. Из-за этой вашей рыбалки его за мальчишку считали, а он и на тракторе управлялся, и комбайнером перед войной стал, шоферить выучился. Опять же, душевный, не пьет, работящий. Аношины-то ленивые оба были, а этот без дела не посидит, хозяйственный. После войны тут и за председателя управлялся, и за бригадира, и за тракториста. До свету все Воробушки обежит: «Митревна, за горючим!.. Матвевна, на картовки!.. Демидовна, в кузню нынче! Повышение тебе вышло: в молотобойцы определили…» Мужиков нет, Васька Аношин вернулся, неделю погулял и в Ярославль закатился, на завод. Еще двое пришли, те в Калязине устроились и дома свои перевезли. А он, Парфен Иваныч-то мой, из правленья и позавтракать не забежит — сразу на трактор, в жнитво — на комбайн. И старшие сыновья с ним. А меня гонял, как лошадь: ты жена председателя, пример подавай!.. Ох-хо-хо-хо… Ты сам-то не из деревни родом?
— Из деревни.
— То-то, гляжу, говор у тебя не городской, окаешь…
Заметно утомленный, пришел с фермы Мотылек, не мешкая, разделся, умылся и за стол.
Мы выпили по стопочке за знакомство, а потом благодушествовали за ухой и жареной щукой, пили чай, и Мотылек рассказывал о своей удочке из Европы, на редкость «ловкой», удачливой.
Начал он с удочки, а рассказал про всю войну. Его Катенька сидела за столом напротив, облокотившись и подперев щеку ладонью, ласково глядела на своего мужика и улыбалась. Рассказ этот она слышала, наверное, не один раз.
— На другой день войны меня взяли, мотылек. Подуст как раз шел, плотва брала. Сперва учили два месяца, потом послали в действующую часть. Зенитчиком я работал. Ну, первый год, известно, самый трудный был, ранило меня два раза, один раз контузило — отлежался, зажило, как на собаке. Потом на станции Кочетовка нас разбили, попал я в Тригуляевские леса на формировку — это уж на другой год. Бросили под Сталинград. Там я наводчиком сорокапятки работал. Ну, мотылек, каша была! Разок вечером — за день мы восемь атак отбили — товарищ говорит мне: Парфеньк, погляди-ка, у тебя от шапки осталась одна подкладка, все сорвано. Я щупаю: да, правильно, одна подкладка, и шинельку посекло. А сам — тьфу-тьфу, не сглазить бы! — целый. Грязный только да царапины кой-где, будто с бабой повздорил.