Но Нинка поняла мои слова по-другому.
— Не хвастаешься? — спросила она с удивлением. И почему-то погрустнела: — Что ж, на это вы быстрые, учить не надо, а ты уж с меня вон вымахал. И когда ты успел вырасти!
В последние полгода я действительно как-то сразу вытянулся, перегнал в росте некоторых своих сверстников. Лида приедет и не узнает меня, особенно если буду в новой одежде.
С получки и премии за сев мать купила мне костюм — простенький, хлопчатобумажный, но все же настоящий костюм и белую рубашку к нему. Теперь на улицу я выходил как взрослый парень: брюки отутюжены и заправлены в легкие брезентовые сапоги гармошкой, голенища и головки этих сапог намазаны и начищены кремом так, что блестят, как хромовые, а на мне еще белая рубашка, поверх рубашки — пиджак, накинутый на одно плечо, из кармана пиджака выглядывают расческа для волнистого чуба и платочек с голубой каемкой, а на платочке краснеют буквы, вышитые руками Лиды: «Люблю сердечно, дарю навечно».
За полгода я уже отвык от Лиды, но все же встречи с ней ждал с большим беспокойством. В деревне давно говорили об отъезде управляющего, тетя Паша распродавала громоздкую мебель, да и Лида в последних письмах грустно сообщала, что вот сдаст экзамены и приедет попрощаться.
Она приехала в тяжелый для нас день, когда мы хоронили Гришку Петрова. Смерть Гришки была неожиданной, случайной и переживалась всей деревней как большая беда, как трагедия.
Он еще весной говорил мне, что собирается ввести новый способ заправки тракторов горючим, надо только отладить его получше.
— На ходу буду заливать, — говорил он. — Мы тратим по полчаса на заправку, вот и подсчитай: в уборку у нас работает шесть агрегатов, значит, три часа есть. Убираем мы целый месяц, помножь-ка на три — девяносто часов, почти четверо суток. А за это время знаешь сколько хлеба осыпется? Агроном говорил, что больше центнера с гектара, помножь-ка на пять тыщ гектар…
Он все учел и подсчитал, быстрый и отчаянный наш Гришка, и вот хотел отработать новый метод на вспашке паров, когда есть возможность не спешить.
Он и не спешил. Просто случайно он оступился на крыле у топливного бака и попал под гусеницу трактора. А трактор шел с плугами, трактористу тоже нравился новый метод.
Вечером Лида рассказывала мне об экзаменах и о том, что она уже послала документы в институт, а я видел раздавленного в земле и в крови Гришку, видел его кричащие глаза с широкими от боли зрачками, слышал торопливый его шепот: «Я ведь не умру, нет? Ты здоровый, видишь, какой я, скажи правду — умру?.. Эх, друг, знал бы ты, как мне не хочется умирать… Неужто я умру, а?..»
А Лида говорила о любви и разлуке. Она даже не замечала, что я молчу, что гляжу отупевшими глазами на лунный круг, утонувший в пруду, что не могу сдержать слез, которые текут по лицу независимо от моей воли. Потом она, правда, заметила, но не поняла сразу, решила, что я плачу от близкой разлуки, и стала успокаивать:
— Я буду писать тебе каждую неделю, каждый день, я навечно запомню твою любовь!
Запомнит она любовь… Бросит, но запомнит, — щедрая! Вот и слез лейтенанта Мрия она не могла понять: как же, мол, так — герой и вдруг… плачет. Герои не должны плакать. А Гришка это понимал. Он все понимал-, дорогой, несчастный мой друг.
Нет, Лида не была черствой, она тоже жалела Гришку, и ее отец жалел искренне, и тетя Паша, ее мать. Но все они были уже не с нами, они уже распродали кое-какие вещи, упаковали в мешки и чемоданы зимнюю одежду, обувь и разную домашнюю утварь, уже отослала Лида свои документы в педагогический институт. Через неделю ее отец сдаст хозяйство нашего отделения другому управляющему, получит расчет, и они уедут в город, в столицу Чувашской республики.
И пусть едут. Когда-нибудь Лида поймет, не может она не понять, не почувствовать, какой потерей для меня был Гришка. Она поймет это тогда, когда почувствует свою собственную потерю, когда ее любовь останется одна и никакие письма, никакая память не заменят ей меня, оставленного сейчас со своей болью.
Через неделю, накануне их отъезда, у Лиды был день рождения. По этому случаю они собрали молодежь к себе на прощальный ужин, чтобы заодно отметить семейный праздник, который прежде никогда не отмечался.
Ужин был на редкость щедрый для скупого управляющего, с водкой и хмельной бражкой, которую мы пили кружками, с обильной закуской, с танцами и пляской под гармошку. Я впервые в жизни напился и почувствовал себя глубоко несчастным: убили на фронте отца, погиб неделю назад верный друг, уезжает Лида, моя лю… Нет, ничего нет, пусть уезжает в свою Чувашию, если ей не дороги ни наша деревня, ни я, ни наша любовь. Разве это любовь, когда можно от нее уехать! Нет ее, не было и никогда не будет. И хватит об этом. Все. Конец. Точка.
Ах, какой я был пьяный!
Я измял и залил бражкой свой новый костюм, разбил подошвы сапог в отчаянной пляске, а тетя Паша глаз не спускала с захмелевшей Лиды и даже танцевать нам вместе не позволяла. Лида прощально пела «Песню о первой любви», а я танцевал с Нинкой, весь потный, пьяный, красный, и она вытирала мне лицо своим надушенным платком. Когда тетка Паша не отпустила Лиду постоять со мной на улице, Нинка вывела меня на крыльцо и страстно поцеловала в губы.
— Милый ты, глупый, славный ты мой! — сказала она с нежностью. — Не расстраивайся, родной. Иди ко мне, я тоже скоро приду. — И дала мне ключи от своей квартиры.
Я все понял и пошел к пруду умываться. И хорошо, сказал я себе, и правильно, пусть уезжает, а я пойду к Нинке, к Нине я пойду, к Ниночке, славной, некрасивой, но смелой Ниночке, которой уже двадцать пять лет, но она в тысячу раз лучше тебя, потому что она чувствует, а ты не чувствуешь, и уезжай, скатертью тебе дорога.
Я вымылся по пояс в пруду, пришел на квартиру Нины и, раздевшись, лег в ее одинокую жесткую постель. То, о чем я втайне мечтал, то, о чем мы говорили с покойным Гришкой и чего он так страстно хотел, скоро должно свершиться. Сегодня, сейчас, через несколько минут я получу самое дорогое, самое заветное, сейчас я узнаю самое важное, что нас волнует и чего мы добиваемся с таким нетерпением.
— А вот и я, — сказала Нинка, захлопывая дверь и накидывая крючок. — Ты, наверно, заждался? Я не могла сразу. Сказала там, что ты совсем пьян и ушел домой, потом разок станцевала для вида.
Она раздевалась в потемках, шуршало платье, стукнули туфли, щелкнули резинки чулок. Я лежал под одеялом и почти не дышал. Мысленно я видел свою Лиду, никак не представляя себе Нинку, и все во мне звонко напряглось, росло.
Нинка откинула одеяло и оказалась рядом со мной. Горячая, обнаженная.
И моя.
Вся!..
Очнулся я растерянный и удивленный. Все было разрушено, разбито, уничтожено — все, без остатка. И я, поверженный и совершенно трезвый, лежал рядом с Нинкой и слушал мерное тиканье настенных ходиков.
Так во-от что называют интимным, сокровенным, любовным, во-от как оно выглядит, наше заветное!
И это — все?!
Неизбывное, безутешное, большое горе навалилось на меня. Неужели ничего больше нет и не будет? Неужели с этим — на всю жизнь?
И еще я чувствовал, что рядом стоит незримая Лида и глядит на меня с бесконечной печалью: зачем ты сделал это, милый, ведь ты мечтал только обо мне, ты хотел только моей любви, и хотел получить ее не воровски, не крадучись, а как награду за свое открытие, которое ты принесешь людям, путешествуя по земле. Мальчик ты мой неразумный!
— Я не знала, что ты первый раз, — сказала Нинка. — Извини меня.
Чуткая. Добрая и чуткая. Недавно бухгалтера жалела, теперь вот меня. И почему ее считают смелой — за это умение пожалеть, что ли?
Нинка повернулась на бок, вздохнула. Потом сказала с усмешкой:
— Привыкнешь, не переживай очень. Первый раз всегда так.
— Даже если любишь?
Нинка не обиделась на откровенность:
— Даже если любишь и тебя тоже любят… Привыкнешь.
«Привыкнешь»… Будто к урезанной пайке хлеба по карточкам, к самой карточной системе. Неужели и на любовь кто-то давным-давно установил нормы? Установил и вот отпускает не столько, сколько тебе хотелось, а лишь то, что полагается на одну карточку. Может, Анна Каренина бросилась под поезд потому, что у нее отбирали и эту последнюю пайку?