— Пойдемте, поговорим,— неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.

— Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.

— Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?

— Поймите, тяжело ему с Галей! Она же...

— Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?

— Эх, сами себе не хотите счастья!

Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю — ни для себя, ни для него.

— Уведите его к себе,— продолжает Грузинов,— и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!

Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно — в ледяной чулан!»

Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцам и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает,— я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом... Ко мне невозможно... Сама сейчас хоть дома не ночуй!

Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову. К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!

Это брезгливое, брошенное в порицание «русофил» твердо мне запомнилось и недаром. Скоро пойдут споры о том, вправду ли Есенин антисемит. Но может ли для антисемита слово «русофил» обернуться ругательной кличкой?

Больно было думать, что Сергей скитается бездомный и некуда ему приткнуться, если не к Гале Бениславской, с которой, видно, ему и впрямь тяжело.

А Сергей стоит, припав спиною к стерне. И вдруг разражается длинной хлесткой руганью.

Странное дело, я не из чистоплюев, иной раз и сама загну крепкое словцо. В те годы женщины нередко из особого кокетства прибегали к непечатному слову. Но меня оглушило, что Сергей, пусть нетрезвый, позволил себе так распустить язык при мне: давно ли он не позволял подобных вольностей своим приятелям при юном Сереже Златых, работавшем в их книжной лавке на Никитской! Мальчишку оберегал, а при мне... не стыдится!

И я убегаю, простившись только с Грузиновым. Тот смотрит мне вслед с осуждением. И, конечно, прав. Не должна я была бросать Сергея вот такого: растерянного, бесприютного. Это было для него как предательство. Которому есть оправдание — ему, однако, не известно.

Но здесь опять в бег моих воспоминаний должна вступить Адалис. Айя Адалис, как зовут ее в тесном поэтическом кругу.

БЛУДНЫЙ СЫН

Да» мне стыдно было и больно, что накануне я отказала Есенину в ночлеге, Но совестно было и ему.

— Я, кажется, нес несусветное! Очень был пьян. Не сердитесь.

Мы сидим с ним в «Стойле» — не в «ложе имажинистов», а среди зала, поодаль от оркестра. От вина я твердо отказалась, прошу и его воздержаться. Честно пьем кофе. Кто-то подходит и» малознакомых «друзей».

— Идем же, Сергей! Вам пора...

— Не пойду! Вечно куда-то тащат... Дайте мне посидеть с моей женой!

Приглашавший удаляется с группой ждавших приятелей.

Близ нас остановилась Адалис. Сергей, извинившись отлучается уладить счет. Адалис, осмелев, подошла:

— Надя, я не в первый раз наблюдаю: удивительное лицо у Есенина, когда он рядом с тобой! Успокоенное и счастливое. Нет, правда! — Она завращала своими прекрасными, продолговатыми, голубыми в прозелень глазами, как будто выписанными на очень белой эмали. И добавляет (ох, и любит она высокопарные слова!):

— Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!

Передо мной возникает рембрандтовский образ. Сын на коленях. Широкая спина и на ней кисти отцовских рук. Голые посинелые ступни. А лица мы почти не видим. Только эти стертые ступни и они выразительнее всяких глаз.

Спасибо, Айя, мне дороги твои слова. Прощаю им высокопарность. Ты все-таки истинный поэт.

ПО-СВОЕМУ

Поздняя осень двадцать третьего. Мы вдвоем на извозчике. Морозно. Но не сани — еще пролетка.

— Почему у нас с вами с самого начала не задалось? Наперекос пошло. Это ваша была вина,— уверяет Сергей.— Забрали себе в голову, что я вас совсем не люблю! А я любил вас... По-своему!

«Видно, уж слишком по-своему!» — подумалось мне. А вслух отвечаю:

— Наоборот. Я всегда это знала. Будь иначе, уж как-нибудь нашла бы в себе силу начисто оборвать нашу связь. Если не иначе, то вместе с жизнью.

И вспомнилось памятное для меня признание, которое услышала я от Сергея в ту ночь, когда С. Т. Коненков привез меня «знакомиться с Есениным».

БОЖЕСТВЕННЫЙ НАПИТОК

На этот раз я все-таки решилась привести Есенина в мой каменный чулан. Не откажешь бездомному в ночлеге. Не забыты и слова Грузинова: «Тяжело ему с Галей».

— Что это? Куда вас загнали? Чердачная дыра!

Объясняю: временно, пока идет ремонт; выбора не было — селили по трое в комнату, по четверо; хочешь быть одной, так сюда.

На улице зима. В моем чулане тоже. Я вмиг растопила печку — кирпичную самоделку, накрытую чугунной плитой. Стало сразу жарко. Чайник вот-вот закипит. Но от чая Сергей отказывается, просит воды. Новая задача; в кувшине в углу чулана не вода, а лед. Через минуту, отогрев, наливаю стакан. Сергей жадно глотает эту едва оттаявшую воду. И рассказывает мне восточную притчу: о богаче, избалованном всеми благами мира.

— ...И однажды подали ему утолить жажду что-то новое.

— «В жизни не пивал ничего прекраснее, — сказал он, великий знаток всех вин на свете.— Божественный напиток! Как он называется?»

И ему ответили: «Вода».

ЕСЕНИН О ДУНКАН, О ЕЕ ТАНЦЕ

Мы снова вдвоем, в каменном моем чулане, перед жарко пылающим огнем. Снова Есенин, как вошел, жадно выпил ледяной воды. А сейчас перебирает вслух свои заграничные воспоминания.

— Расскажите, как и почему вы там перебили зеркала в парижской гостинице?

Бил не он, уверяет Сергей, била Дункан. Приревновала, ну и вошла в раж. На шум явилась администрация. Я как джентльмен взял вину на себя.

«Как джентльмен?» — подумалось: — А может быть, того же требовали и деловые соображения? Как ни крути, главою фирмы «Всемирно знаменитая танцовщица и ее молодой русский муж» не он, а она.

По возникшей ассоциации спрашиваю, считает ли он, если по совести, свою Изадору крупной величиной в искусстве?

Он отвечает охотно и обстоятельно. Видно, давно сам это обдумал.

— Поначалу,— говорит,— искренно считал. Но потом, когда увидел танец другой тамошней плясуньи (имени он не назвал), недавно вошедшей в славу, я понял, что почем. Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от тапочек балетных — босоножка, мол; отказ от трико — любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке. Ну, а та, новая — ее танец выражает свое, сокровенное: музыка же только привлечена на службу.

Вспоминая сейчас это объяснение, я думаю о нынешних фигуристах, о танцах на льду, о роли и выборе музыки у них.

СУД НАД ЧЕТЫРЬМЯ. НА БОЛЬШОЙ ПОЛЯНКЕ

Ко мне подходит Евгения Давыдовна Шор, дочь известного музыковеда и бывшая жена Вадима Шершеневича. У имажинистов она пользовалась искони неизменным и глубоким уважением. Они держались правила: долой поцелуи женских рук! Но для нее — исключение. Я видела сама, как склонялись к ее руке и Есенин, и Анатолий Мариенгоф. И вот Женя Шор, как ее зовут в нашей семье, подходит ко мне возмущенная:

— Надя, что это? Я видела вас вчера с Есениным! Мы все, все должны от него отвернуться. Все его друзья евреи, все просто порядочные люди: русский, советский поэт, как какой-нибудь охотнорядец...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: