ИДЕТ ПО КАНАТУ

Лето двадцатого. Еще до отъезда Есенина и Мариенгофа на Кавказ.

Говорю Грузинову:

— Мне всегда страшно за Есенина. Такое чувство, точно он идет с закрытыми глазами по канату. Окликнешь — сорвется.

— Не у вас одной,— коротко и веско ответил Грузинов.

ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

— Почему все так меня ненавидят? — спрашивает с тоской Есенин.

У меня захолонуло в груди.

— Кто «все»?

— Да хоть эти молодые поэты, что вертятся вокруг вас...

— Поэты? Что вы! Все они очень вас любят. Даже влюблены, как в какую-нибудь певицу. Мне на днях — имярек — (я назвала имя, но сегодня не помню, чье) сам удивляясь, говорил: «Когда нет в Союзе Есенина, все точно бы угасает, и скучно становится... Он что — пришел, сел молча, вроде бы грустный. А все вокруг сразу озарилось!»

Я не придумала свое утешение. Однако как жадно Есенин ловит мои слова! И хочет и боится им поверить. А во мне, хоть я еще не прочла ни строчки по психиатрии, уже сейчас, летом 1920-го, складывается мысль, что в нем притаилась душевная болезнь.

Нет, уж лучше пусть смотрит Нарциссом в зеркало на свои ржаные волосы, любовно их расчесывая, чем эта въевшаяся в душу мысль, будто все вокруг ненавидят его!

В сознании Есенина окружающие резко делятся на друзей и врагов. «Враги» — это некое смутное подозрение. «Друзья» — всегда нечто вполне конкретное, существующее во плоти и крови, хотя порой в их честную рать Есенин зачисляет и таких, кто не слишком ему предан и едва заслуживал именоваться хотя бы приятелем. Сейчас Есенин не так уж знаменит, но с ростом шумной известности — еще отнюдь не славы! — удельный вес этого последнего разряда «друзей» сильно возрастет. Помню, в начале лета двадцатого года, в дни, когда Есенин проживал еще в Гранатном переулке, он, встретясь со мною, сообщил, весь лучась от счастья, что к нему едет друг («Понимаете, друг, настоящий друг! Я вас с ним познакомлю»). Он это говорит в страстной уверенности, что и я должна задохнуться от счастья, потому что познакомлюсь с его, Есенина, другом! А я и в самом деле до счастья рада — не из-за приезда еще неизвестного мне друга, но из-за твердой веры Сергея, что я всей душой разделяю его радость. Кого он ждал тогда? Кажется, Александра Михайловича Сахарова. Во всяком случае в Сахарове Есенин всегда вот так же страстно признавал большого друга.

Ну, а враги? В те дни реальным представляется один: поэт-имажинист Александр Кусиков, с которым Есенин уже не в первый месяц в ссоре.

Странная была эта ссора. Обоих окружали общие тому и другому друзья (или вернее сказать — товарищи). А вот ни один не берется их помирить — даром, что этого требуют интересы группы. И никто не помнит, с чего пошла ссора. Кто знает, может, нарочно ее распаляют себе на потеху? Но такому мне по самой моей природе было бы трудно поверить. Я решила их помирить. И помирила.

Это было сделано так. Спрашиваю Кусикова, в чем причина ссоры. Сандро уверяет, что причины нет. Ему самому невдомек. Просто Есенину что-то почудилось, чего и не было. Только эти общие слова, ничего вразумительного я не услышала.

— Помириться,— спрашиваю,— хотите?

Сандро ответил, что был бы только рад, но что это «едва ли возможно».

(Решаю мысленно: «Для упрямца и впрямь невозможно».)

А Сергей? Что он расскажет о причине ссоры?

Ответ самый неожиданный:

— Я знаю: Кусиков. хочет меня убить. Да-да-да! Хочет убить!

Это есенинское «да-да-да»! звучит совсем особенно. Я еще в те дни пробовала воспроизвести, но не давалось. Звучало вроде бы так: все три «Д» очень твердые, как бы с усиленной взрывностью звука; «А» в первом «да» — обычное краткое «А», как, например, в первом слоге слова «давай». Но во втором «да» гласный звук беглый, сильно редуцированный (как второе «А» в слове «лава»); в третьем «да» — нормальное ударное «А».

Я частенько слышу у Есенина это его «да-да-да!», когда он хочет мне что-нибудь внушить, иной раз сам не слишком веря внушаемому. Словно бы не другому внушает, а себе.

— Да-да-да! — повторил он еще раз: — Хочет убить!

Я, однако же, не поддаюсь: слишком уверена, что дикая мысль, будто Сандро хочет убить его, Есенина, не просто выдумка, не какая-нибудь «друзей клевета ядовитая»: она порождена болезненным самовнушением и ничем другим.

Я и сегодня не понимаю, как мне удалось так легко — и полностью — разубедить Сергея в его нелепом крепко внедрившемся подозрении. Думаю, помогла его собственная загнанная в глубь сознания жажда примирения. Или вера в мою безоговорочную преданность?

Я, кстати, и Есенину, и Кусикову дала понять, что «враг» сам спит и видит помириться — но не хочет сделать первый шаг. И тому и другому сказала: «Кто из вас умней, тот первый протянет руку вчерашнему врагу...»

Сцену их примирения я не видела. Мне было рассказано, что «враги» одновременно протянули друг другу руки.

Воображаемую обиду простить не трудно. Другое дело обида, наносимая намеренно, обдуманно. Такую Есенин не прощал.

ЛИМА САВАХВАНИ

Разговор этот шел у нас в моей комнате в Хлебном — в апреле или мае двадцатого года.

— Кстати,— говорю я,— мне давно хотелось у вас спросить: кто такой «Лима Савахвани»?

— То есть, как это «кто»? — вскинулся Сергей.— Это же... Но вам стыдно не понять. Ведь это по-еврейски.

— По-древнееврейски, что ли? Ну, девочек древнееврейскому не очень-то учили. Хотя мне как раз повезло. Я знакомилась в подлиннике с «Ветхим Заветом»... Прочла все «Пятикнижие», «Пророков», «Книги царств»... Да и Бялика кое-что. И все же мне невдомек.

Есенин поясняет:

— Это слова Иисуса. На кресте. Перед самым концом. «Боже мой! Боже мой! Зачем ты оставил меня?»

Я призадумалась. Мысленно перевела на язык Библии — с учетом более научного «испанского» произношения (меня-то учили «немецкому»).

— Должно бы звучать так: «Эли, эли, лама савахвани». Если в глубокой древности... А как в первом веке, при Христе, не знаю... Может, и по-вашему.

Есенин:

— Но мне запомнилось именно так: «Лима савахвани».

Я соображаю, что до русских легенда о Христе (как тогда говорилось) должна была дойти через греческий перевод: что в слове «савахвани» звучало не взрывное «т», а межзубный спирант — и смилостивилась:

— Можете поставить не «т», а бывшую фиту. Вот когда пожалеешь, что она, голубушка, изгнана вместе с ятем да ижицей! Но вы на меня одну не полагайтесь — тут нужен хороший знаток. Библия,— поясняю,— писалась веками. В первом веке Иудея говорила, кажется, на арамейском. Но как раз в Галилее сохранялся древнееврейский язык, а в быту ходил еще и греческий.

Почему-то Сергей не почел нужным объяснить мне, что никакой знаток тут не был нужен: предсмертные слова Христа приводятся — в русском начертании — Евангелием от Матфея. Или и сам не знал?

— Хорошо, поставите, скажем «ф», но главная-то беда в ударениях! Они все на конце — кроме «лима». Очень жаль, такие чудные строки!

Пожалуй, надо пояснить: этим двустишием заканчивается стихотворение «Проплясал, проплакал дождь весенний». В первой публикации (да и позже!) печаталось так: Или, Или, Лима Савахвани» — почему я и подумала, что два последние слова чье-то имя.

Сегодня я знаю, ударения и впрямь на конце. Вся фраза дана на арамейском — значит, правильно именно «лима», а не «лама». Любопытно, что Георгий Шенгели — явно в пику Есенину — вставил эти слова, но уже с правильными ударениями, в одно из своих стихотворений. А Есенин в ближайшей публикации — в «Преображении», 1921 — учтя мое замечание, использовал так-таки «бывшую фиту» (своя рука владыка!). Но почему-то в четырехтомнике (издание 1926 и 1927) снова возникло: «Или, Или, Лима Савахвани!». Что это — редакционная небрежность? Но мне подумалось: может быть, Есенин в таком прочтении услышал эти слова еще в детстве — от деревенского ли попика, от деда ли Титова? И они стали ему душевно дороги; и что ему тогда все доводы словесников! У него своя правда — правда поэта.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: