— Господи, — повторил Дэн. Он осторожно развернул обертку и некоторое время стоял, любуясь пластинкой, проводя большой ладонью по изношенным бороздкам записи с тонкими штрихами царапин. Он оглядел комнату сияющими глазами, и все улыбнулись ему в ответ, зная, какая это для него радость.
— Со счастливым днем рождения, милый, — сказала Этель Холлиз, обнимая за шею и целуя его.
Он держал пластинку обеими руками, отведя ее в сторону, пока жена прижималась к нему.
— Осторожно! У меня в руках сокровище!
Он снова оглядел всех поверх головы жены. Глаза его горели.
— Слушайте… А нельзя ли ее проиграть? Боже мой, что бы я не дал, чтобы услышать новую музыку! Хотя бы только первую часть, оркестр, перед тем как Комо вступает?
Лица посуровели. После минутной паузы Джон Сайпик сказал: — Мне кажется, не стоит, Дэн. В конце концов мы ведь не знаем, когда вступает певец… Лучше не искушать судьбу. Лучше подожди, пока вернешься домой.
Дэн Холлиз неохотно положил пластинку на буфет, рядом с остальными подарками.
— Это хорошо, — сказал он автоматически, но разочарованно. — Это хорошо, что я не могу послушать ее здесь.
— Да, конечно, — сказал Сайпик. — Это хорошо. — Чтобы забыть разочарованный тон Дэна, он повторил: — Это хорошо.
Они сели обедать, свечи озаряли их улыбающиеся лица, и они съели обед до последней крошки, до последней капли превосходного соуса. Они похвалили мать и тетю Эми за ростбиф, и за горох, и за морковь, и за нежный маис в початках.
Разумеется, маис был не с поля Фремонтов — все знали, что на этом поле, и оно зарастало травой.
Затем они угостились десертом — домашним мороженым и печеньем. А потом откинулись на спинки кресел и принялись болтать при мерцающем свете свечей, ожидая телевизора.
В телевизионные вечера обычно не бормотали себе под нос: все приходили и угощались вкусным обедом у Фремонтов, и это было приятно, и после был телевизор, и никто особенно не думал о телевизоре, который был чем-то вроде принудительного ассортимента. Так что это были просто приятные вечера в обществе, если не считать необходимости следить за своими словами так же тщательно, как и в любом другом месте. Если на ум вам приходила опасная мысль, вы начинали бормотать себе под нос, хотя бы и посередине фразы. Когда вы делали так, остальные просто не обращали на вас внимания, пока вам не становилось лучше и вы не переставали бормотать.
Энтони любил телевизионные вечера. За весь прошлый год он только два или три раза совершил ужасные поступки на этих вечерах.
Мать поставила на стол бутылку бренди, и каждому налили по крохотному стаканчику. Спиртное было еще более драгоценно, нежели табак. Жители делали вино, но виноград был плох, техника тоже, и вино не получалось хорошим.
Настоящего спиртного в деревне осталось всего несколько бутылок: четыре ржаного виски, три шотландского, три бренди, девять обычного вина и полбутылки «Драмбьюи» [Шотландский ликер из виски, меда и трав], принадлежавшего старому Макинтайру (только для свадеб), — и когда запасы кончатся, ничего больше не останется.
Позже все пожалели, что было выставлено бренди. Потому что Дэн Холлиз выпил его больше, чем следовало, и смешал с большим количеством домашнего вина. Сначала никто не подозревал ничего дурного, потому что Дэн не выказывал признаков опьянения, и это был день его рождения, и праздник шел весело, а Энтони любил такие сборища и вряд ли имел повод сделать что-либо, даже если и подслушивал.
Но Дэн Холлиз опьянел и сделал глупость. Если б они вовремя заметили неладное, они б увели его домой.
Сначала они заметили, что Дэн перестал смеяться на самой середине рассказа о том, как Тельма Данн нашла пластинку с Перри Комо и уронила ее, и пластинка не разбилась, потому что Тельма двигалась быстрее чем когда-либо в жизни и подхватила ее. Он снова гладил пластинку и жадно смотрел на граммофон Фремонтов, стоявший в углу, и вдруг он перестал смеяться, лицо его обвисло и стало неприятным, и он сказал: — О господи боже мой!
Мгновенно в комнате все стихло. Стало так тихо, что можно было слышать жужжащий ход дедовских часов за стеной. Пэт Рейли, тихонько игравший на пианино, перестал играть, и его руки замерли над клавишами.
Свечи в столовой мигнули в прохладном ветерке, подувшем через кружевные занавески на окне.
— Продолжай играть, Пэт, — тихо сказал отец Энтони. Пэт снова заиграл. Он играл «Ночь и день», но глаза его были прикованы к Дэну, и он часто ошибался.
Дэн стоял посредине комнаты, держа пластинку. В другой руке он сжимал стакан с бренди, и рука его тряслась от напряжения.
Все смотрели на него.
— Господи боже мой, — повторил он и еле слышно выругался.
Преподобный Янгер, разговаривавший с матерью и тетей Эми у дверей, тоже сказал: «Господи…» — но он произнес это слово с молитвенным выражением. Руки его были сложены и глаза закрыты.
Джон Сайпик вышел вперед.
— Слушай, Дэн… — проговорил он. — Это хорошо, что ты так говоришь. Но ведь ты не хочешь говорить много, не так ли?
Дэн стряхнул ладонь Сайпика со своей руки.
— Не могу даже послушать свою пластинку, — сказал он громко. Он поглядел на пластинку, затем обвел взглядом лица соседей. — О господи…
Он швырнул стакан в стену. Стакан разбился, и бренди потекло по обоям.
Кто-то из женщин вскрикнул.
— Дэн, — шепотом сказал Сайпик. — Дэн, перестань… Пэт Рейли стал играть «Ночь и день» громче, чтобы заглушить разговор. Впрочем, если б Энтони слушал, это бы не помогло.
Дэн Холлиз подошел к пианино и, слегка покачиваясь, остановился за плечом у Пэта.
— Пэт, — сказал он. — Не играй это. Играй вот это. — И он запел — тихо, хрипло, жалобно: — «В мой день рождения… В мой день рождения…» — Дэн! — взвизгнула Этель Холлиз. Она попыталась подбежать к нему, но Мэри Сайпик схватила ее за руку и удержала на месте. — Дэн! — крикнула Этель. — Перестань!
— Господи, тише! — прошипела Мэри Сайпик и подтолкнула Этель к одному из мужчин, который подхватил ее и зажал ей рот ладонью.
— «В мой день рождения, — пел Дэн, — счастья желайте мне…» — Он остановился и взглянул вниз, на Пэта. — Играй, Пэт, играй, чтобы я мог петь правильно… Ты же знаешь, я всегда сбиваюсь с мотива, если не играют!
Пэт Рейли положил руки на клавиши и заиграл «Любимого» — в темпе медленного вальса, так, как это нравилось Энтони. Лицо у Пэта было белое. Его руки дрожали.
Дэн Холлиз уставился на дверь. На мать Энтони и на отца Энтони, который встал рядом с нею.
— Это вы породили его, — сказал он. Свет свечей отразился в слезах, катившихся по его щекам. — Это вы взяли и породили его…
Он закрыл глаза, и слезы полились из-под закрытых век. Он громко запел: — «Ты мое солнце… мой радостный свет… ты дала радость…» Энтони возник в комнате.
Пэт перестал играть. Он замер. Все в комнате замерли. Ветер надул занавески. Этель Холлиз больше не пыталась кричать — она потеряла сознание.
— «Не отнимай мое солнце… у меня…» — голос Дэна пресекся и заглох.
Глаза его расширились. Он выставил перед собой руки, в одной он сжимал пластинку. Он икнул и сказал: — Не надо…
— Плохой человек, — сказал Энтони и превратил Дэна Холлиза в нечто невообразимо ужасное и затем отправил его в могилу, глубоко-глубоко под маисовым полем.
Пластинка упала на ковер. Она не разбилась.
Энтони обвел комнату пурпуровыми глазами.
Некоторые гости принялись бормотать, все старались улыбаться. Бормотание наполнило комнату, подобно далекому звуку одобрения. И сквозь этот гул ясно и отчетливо слышались два или три голоса.
— О, это очень хорошо, — сказал Джон Сайпик.
— Прекрасно, — сказал отец Энтони улыбаясь. У него было больше практики в улыбке, чем у всех остальных. — Превосходно!
— Здорово… Просто здорово, — сказал Пэт Рейли. Слезы текли по его лицу и капали с носа, и он снова принялся играть на пианино, тихо, медленно, нащупывая пальцами мелодию «Ночи и дня».
Энтони забрался на пианино, и Пэт играл два часа подряд.