Понятно, почему митнагеды, отвергавшие все, что отдавало сенсацией, боролись с ним столь ожесточенно и с такой решимостью, особенно вначале. Им не нравились его манеры, его увлечения — все, что они называли театральщиной, короче — его образ жизни. В качестве казенного раввина он, по их мнению, должен был посвящать больше времени занятиям и меньше — богослужению. Он поступал наоборот. Как некогда рабби Акива, он молился так самозабвенно, что перепуганные верующие шарахались от него. Он жестикулировал, стонал, танцевал, прыгал из угла в угол, толкая и опрокидывая все, что попадалось на его пути. В этот момент люди не существовали для него. Во время молитвы он сам для себя не существовал. Не раз верующие, устав ждать конца службы, уходили домой, оставляя его в Бет-Мидраш. Такое случалось даже в канун Песах. Он молился страстно, ибо верил в молитву. Вот история, которую он любил рассказывать: «Однажды при мне схватили вора, и я услышал его бормотание: „Ай, как плохо, ай, как досадно. Ничего, авось другой раз удастся“. Вот у этого вора я и научился тому, что всегда надо быть готовым к новой попытке».
Не меньше, чем в молитву, верил он в рвение, и сам был ревностен безгранично. Что бы Леви-Ицхак ни делал, он безоговорочно отдавался этому всем своим существом. Часто он терял сознание посреди учебы. Самая непродолжительная молитва изнуряла его: она заключала в себе больше, чем упование — она захватывала всю его жизнь.
Но превыше всего он верил в приход Мессии. Составляя брачный контракт его сына, писец указал, что свадьба будет отпразднована тогда-то и тогда-то в Бердичеве. Леви-Ицхак яростно изорвал контракт в клочки: «В Бердичеве? Да с какой стати! Вот что ты должен написать: свадьба состоится такого-то дня в Иерусалиме, если же Мессия до тех пор не явится, бракосочетание переносится в Бердичев».
Как и многие его ученики, он был ярким, выделяющимся из толпы человеком. Он заинтриговывал, смущал, очаровывал и пугал многих своих современников. Одни его знали, не понимая. Другие любили, не зная.
Он «играл», привлекая к себе внимание. Такова уж была сущность этого человека. Некоторые полагали, что он считал лицедейство лучшим прикрытием. Такого мнения, в частности, придерживался Элимелех из Лизенска, спросивший Аарона из Житомира: «Почему ты хочешь остаться со мной? Следуй за своим учителем, Леви-Ицхаком». «Его я уже знаю. Вы тот человек, кого я хочу узнать теперь». — «Что ты мелешь! — выбранил его Элимелех. — Ты думаешь, будто знаешь Леви-Ицхака — да ты не имеешь представления даже об одежде, покрывающей его!»
Зато другие учители предостерегали непосвященных против близкого общения с этим, на их взгляд, опасным человеком.
Ученик Моще-Лейба из Сасова, известный Авраам-Давид, будущий рабби из Бусака, собрался провести субботу в Бердичеве. Сасовский цадик спросил его: «А сможешь ли ты удержаться от смеха?» — «Да, рабби». Но Авраам-Давид переоценил свои силы. Безумие поразило его во время первой субботней трапезы. Ни с того ни с сего он разразился смехом и не мог остановиться тридцать дней и тридцать ночей. Рабби Моше-Лейб написал тогда своему другу: «Я послал тебе целую вазу, а ты вернул мне ее разбитой на тысячи осколков».
Этот эпизод никогда не был полностью исследован. Хасидские хроники ограничиваются тем, что наделяют его счастливым концом. Леви-Ицхак, движимый состраданием, отменил наказание. Ученик выздоровел. Но почему он смеялся в присутствии Учителя и его гостей? Что заставило его столь бесцеремонно оскорбить хозяев? Ведь он был простым заурядным человеком. Неужели он увидел, открыл или осознал в Бердичеве нечто такое, что заставило его рассмеяться в святейший момент недели, перед лицом достойнейших деятелей хасидизма? Этого мы никогда не узнаем.
Почему Леви-Ицхак так восхищался царем Соломоном, мудрейшим из наших монархов? Потому что, согласно Мидрашу, он владел всеми языками? Потому что умел разговаривать с птицами? Потому что Соломон понимал язык сумасшедших.
Мы никогда не узнаем истины. Целый период, какой-то особый период в жизни рабби — табу. Хасидские тексты едва намекают на это. Думается, он не смог преодолеть состояние глубокой депрессии, более глубокой, чем те, предыдущие.
Мы знаем, к примеру, что однажды ночью, очутившись на тогдашней улице Дубильщиков, он был охвачен безграничной, почти нечеловеческой печалью и потерял сознание. Мы знаем также, что его угнетало воспоминание о самоубийстве бедного, убогого служки, повесившегося на главном светильнике синагоги — ради вящей «славы» Господней. Постоянно навещая других учителей, Леви-Ицхак, по всей видимости, пытался избавиться от видений, овладевших им после долгого, многолетнего сопротивления.
Он погрузился в себя, превратился в затворника. Внезапно утратил способность исполнять официальные обязанности и проводил время, необычайно быстро читая из маленькой книжечки, с которой никогда не расставался. Он находился в прострации, отсутствующий взгляд блуждал поверх предметов и людей. Он, чья страстность высекала искры из каждого сердца, выгорел дотла, став испуганным, затравленным человеком. Пружина сломалась. Что его мучило? Переутомление? Или наслоившиеся переживания, обиды взяли свое? Возможно, накопившиеся неудачи ввергли его в отчаяние. Много цадиков собралось, чтобы помочь ему. Они приписали недуг иным глубинным и скрытым причинам. Ицхак-Айзек из Калува констатировал: «Это возмездие ангелов, он понукал их». Другие усматривали здесь кару: кажется, Леви-Ицхак засомневался однажды и в своей собственной силе, и в искренности своих последователей. Третьи утверждали, что он пал жертвой своих предосудительных изысканий: тайной наукой нельзя заниматься безнаказанно. Беззащитен и уязвим тот, кто бросает вызов Божественному порядку. Открыл ли Леви-Ицхак, что душа может стать врагом разума? Что рвение, доведенное до предела, обрывается в бездну, что метания оборачиваются безумием? Понял ли он, что его мольбы не привели к ожидаемым результатам, ибо Богу легко не внимать им либо не придавать его молитвам значения. Никто не знает — и что совсем уже странно, — никто даже не пытался узнать.
Однако его болезнь не выглядит исключением. Многие другие хасидские учители страдали подобным же образом: Барух из Меджибожа, Нахман из Брацлава, Элимелех из Лизенска, Святой Люблинский Ясновидец и, согласно некоторым источникам, сам Баал-Шем. Все они по-разному боролись с меланхолией. Быть может, с неотступным вниманием всматриваясь в страдания, они приучились видеть в мире только скорбь, и, напряженно вслушиваясь, в тысячи печальных голосов, предпочли оглохнуть и онеметь. И все-таки с Леви-Ицхаком дело обстоит иначе: о его надломе почти не упоминается, словно летописцы хасидизма не хотели, чтобы он предстал перед нами измученным, сломленным человеком. Кто угодно — только не он. Легенда принуждала его оставаться верным себе, пылающим верой, источающим силу и творческий восторг.
По счастью, кризис продолжался не более года. Леви-Ицхак выздоровел почти внезапно, без всякой посторонней помощи покончив с этим кратковременным недугом, и снова стал самим собой. На протяжении следующих пятнадцати лет он неоднократно бросался в битву, которая достигла тогда особого накала, чтобы защитить свой народ от бесчисленных опасностей и наветов. Кстати, его болезнь стала точкой отсчета, началом. После уединения и безмолвия, после жгучих мук разочарования Леви-Ицхак достиг новых высот и обрел новые силы, корнями уходящие в его распри с Богом. Можно с уверенностью сказать, что распри эти приходятся на время, протекшее между завершившимся душевным кризисом и кончиной. Его отвага и прямодушие были продиктованы тем же глубочайшим отчаянием, что и мятеж.
Поначалу рабби взял на себя властную защиту человека от его Судии. Он сделал это во время новогодних праздников, в присутствии всей общины. А чтобы каждый мог его понять, изъяснялся не на священном языке, а на идиш, иногда на польском. Для битвы священный язык он считал малоподходящим. Даже для битвы с Богом.