Это была необычная работа, и она увлекла Иву. Но потом он увидел две фотографии в рамках, стоявшие на большом, заваленном бумагами письменном столе. Одну он узнал сразу — это был сын Цициановой. А вот другая…

Наш старый добрый двор i_003.png

Ива не удержался и спросил:

— Кто это?

Профессор поправил очки, взял со стола фотографию.

— Мой сын Дима. Когда ты приехал, он уже был в Москве. Он учится там, вернее, учился в аспирантуре. А потом вместе со всеми ушел в ополчение… Его ранило под Москвой во время нашего зимнего наступления; сейчас он в госпитале… Да-а, ушли в ополчение всей кафедрой во главе с моим старым товарищем, профессором Мстиславским. А я вот здесь, перебираю пыльные книги…

Иве вдруг очень захотелось сказать ему что-то ободряющее, веселое. Мало ли что он здесь! Ну и что же? Он ведь профессор, он учит студентов и пишет книги. А в случае чего, если придется тут, как под Москвой, так он же неплохой альпинист и умеет стрелять. Не из двустволки, конечно, это Ордынский говорит просто для красного словца.

В голове у Ивы все складывалось здорово, но произнести эти слова он все же не решался. К тому же профессор поставил фотографию обратно на стол и, взяв другую, вытер с нее пыль.

Наш старый добрый двор i_004.png

— А это сын Кетеван Николаевны. Удивительно чистой души был юноша; я знал его еще совсем мальчиком, гимназистом.

— Вы говорите — «был»?

— Скорее всего да, был. О нем ничего не известно уже много-много лет…

Двадцать лет — это на первый взгляд очень много, целая вечность. И в то же время до чего ж незаметно пролетели эти два десятилетия! Профессор так явственно представил себе прожженную выстрелами тьму февральской ночи, красноармейцев, бегущих по горбатым улицам безмолвного, затаившегося города. Сверху, со стороны Персидской крепости монотонно била пушка, пристреливалась к железнодорожному вокзалу. Из-под его сводов торопливо вытягивались составы, набитые беспорядочно отступающими войсками грузинских меньшевиков. Прикрывавший их отход бронепоезд злобно огрызался, плевал огнем наугад в темноту.

Где-то там, в этой толпе убегающих людей, старый князь Цицианов, член меньшевистского правительства и совета директоров нефтяной компании «Ост-Оль». Он сгинул в ту темную февральскую ночь, пронизанную струями холодного дождя и вспышками винтовочных выстрелов.

«Как быстро пролетели эти два десятилетия, — подумал профессор. И вновь мы перед лицом тяжелейшего исторического испытания. И дети наши бесстрашно идут в огонь, как шагнул в него когда-то Гигуша Цицианов…»

Книги разобраны, часть сложена отдельно, другие вернулись на полки стеллажа. Ива ушел, а профессор долго еще сидел в потертом кожаном кресле, смотрел на фотографию сына. Старался представить себе, как тот лежит сейчас в белой госпитальной палате. Горит над дверью дежурная лампочка, стонут во сне раненые. Им снятся бои, сгоревшие города, убитые товарищи. А может быть, им снится боль, которая не покидает их ни днем, ни ночью. Но днем они держатся, не показывают виду, днем они улыбаются и даже шутят:

— Это надо же — ноги месяц как нет, а пальцы все болят, несознательные какие-то…

Днем проще. А вот ночью боль коварно подкрадывается к спящему солдату, сжимает его сердце колючей лапой, и он стонет и мечется по узкой госпитальной койке и, слыша свой стон, пытается проснуться. Но сон цепок и неотвязен, как боль. Солдат отталкивает его от себя, словно навалившихся врагов; еще одно усилие, и он проснется, нащупает на тумбочке кисет с табаком и зажигалку, облегченно вздохнет:

— Вроде утро скоро…

И долго еще будет в предрассветной мгле то ярко разгораться, то меркнуть круглый огонек самокрутки…

* * *

Четыреста граммов хлеба Ива получал как иждивенец. Рабочие получали восемьсот. У летчика была особая карточка. Она называлась «литерной».

Казалось бы, совсем еще недавно прозвучали суровые слова:

— Работают все радиостанции Советского Союза…

До этих слов хлеб был просто хлебом. Его можно было купить повсюду: в булочной на углу Подгорной улицы и в пекарне, что на Верхнем шоссе, где пекли пухлые ковриги греческого хлеба и тонко раскатанный, похожий на холстину иранский лаваш.

Совсем вроде бы недавно был поход на тритонье озеро, и Ромка беззаботно уплетал горячий шоти с сыром, крошил его в надежде подманить каких-то птиц, летавших над тропой. И никому не приходило в голову испуганно крикнуть ему:

— Что делаешь?! Ведь это же хлеб! Хлеб!

— Ну и что? — ответил бы Ромка. — Подумаешь, хлеб. Не золото ведь…

Ива тоже мог бы ответить что-нибудь в этом роде. И Минасик, и Алик, и даже Рэма. Хлеб был просто хлебом. Можно было купить хоть десяток батонов, хоть сто, хоть тысячу, пожалуйста.

А сейчас его отвешивали с точностью до граммов, резали осторожно острым тонким ножом, чтобы не было крошек. Он был тяжелым, черным, плохо выпеченным, но люди несли его, прижав к груди, и был он им дороже золота.

Разноцветные карточки, расчерченные на квадратики, с числами месяца в каждом. Один цвет — «рабочая» карточка, другой — «детская», третий — «иждивенческая», как у Ивы и Минасика. Для них каждый маленький квадратик — это фунт хлеба, норма одного дня. Хочешь, съешь сразу, хочешь, растяни, дело твое, добавок не полагается.

Конечно, добавки появлялись всякий раз, но это означало, что чья-то дневная норма добровольно уменьшена. Мамина или папина.

«Кончится же когда-нибудь война, — думал Ива. — Не будет больше карточек, покупай себе хлеба сколько хочешь. Можно батоны, можно горячие хрустящие шоти, можно греческий лаваш, пожалуйста, бери. Но никогда не станем мы крошить его и бросать на тропу прямо в пыль. Не сможем, я думаю… А кто-то и раньше не мог…»

— В Керчи мы с мамой просидели в подвале дома трое суток, — рассказывала Рэма, — целых трое суток! И вдруг слышим, стучит кто-то в дверь, барабанит прямо. «Эй! Откройте, если живы, свои это!» Смотрим: краснофлотец в бушлате, в одной руке автомат, а в другой хлеба полбуханки. «Ешьте, граждане, небось совсем тут оголодали!..»

Мы с мамой едим и плачем…

Впервые Рэма рассказала о себе. Хоть немножко, а рассказала. О той жизни, что была там, за линией фронта.

Рэма говорила спокойно, немного грустно, пожалуй. Она перекинула толстую пушистую косу на грудь, расплетала и заплетала кончики вьющихся волос.

Трудно было представить себе, что эта девочка слышала, как рвутся гранаты и цокают пули по каменным стенам домов. И как кричат «ура» штурмующие город моряки-десантники. Кто знает, может, это Каноныкин тогда рванул дверь подвала, протянул ей краюху хлеба. Или один из племянников Мак-Валуа. Кто знает…

— Почему же с тобой не приехала сюда твоя мама? — спросил Ива.

— Мама осталась во фронтовом театре. Она же актриса…

Каноныкина перевели в команду выздоравливающих. Трижды он подавал начальнику госпиталя рапорты с просьбой выписать его и отправить на фронт. Но всякий раз Ордынский, которому передавали эти рапорты, прямо на людях посылал Каноныкина ко всем чертям.

— В гипсовых сапожках отбудете? — насмешливо спрашивал он.

— Так снять это дело давно пора, товарищ военврач!

— Помолчите, Каноныкин! Вы что, медик? Знаете, когда снимают гипсы, когда накладывают? Фронту полукалеки не нужны! Так что заберите свой рапорт и не приставайте больше к начальнику госпиталя со всякой ерундой.

— Швабры тыловые! — жаловался Каноныкин товарищам по палате. — Гад буду, сам сниму эту обувку! — Он с размаху ударял по гипсу донышком пустой кружки и тут же морщился.

— Что, отдает, Ваня?

— Есть еще малость, дергает.

— А ты говоришь — снимать. Врачи, они свое дело туго знают.

— Да иди ты со своими врачами! Сказал, сниму, значит, сниму…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: