Он хранил связку писем Марии, перевязанную розовой ленточкой; на пакете была надпись: «Мое горе»…
Такова легенда об этой любви.
Судя по тому, что Горелов прочитал о Марии, она представляется ему изящной, привлекательной женщиной, темноволосой, смуглой, с темными умными глазами. В руках у нее веер. Она хмурится и явно не одобряет попытку незнакомого человека завести с ней разговор о Шопене.
— Мне это, признаться, порядком надоело, — говорит она. — Я была знакома с паном Фридериком в шестилетнем возрасте, потом в шестнадцать лет. Теперь мне двадцать девять. И мое имя не перестают произносить рядом с его именем.
«И теперь, и через сто лет, — думает Горелов, — и всегда, пока будет жива музыка Шопена».
— Вам это неприятно, пани? Ведь он подарил вам бессмертие!
— Я не понимаю, чего от меня хотят. Ведь все уже известно.
— Далеко не всё.
— Что вам угодно? — спрашивает она надменно. — Выслушать мои… воспоминания или задавать мне вопросы?
— С удовольствием выслушал бы ваши воспоминания, но в данном случае, если позволите…
— Хорошо. Спрашивайте.
— Скажите, пани, это правда, что ваши родители были против вашего брака с артистом и вы подчинились их желанию?
— Мне пришлось подчиниться.
— И вы… страдали от этого?
Мария с треском складывает свой веер.
— Очень! — говорит она вызывающе.
— Гм… Насколько мне удалось изучить ваш характер, вы не из породы овечек, которых ведут на заклание.
— То есть? — Теперь веер неподвижен.
— Вы не из тех девушек, которые подчиняются родителям. Вы умны, смелы, самостоятельны. И, насколько мне известно, родные скорее исполняли ваши желания.
— Ну, вы не знали моего отца.
— Он был крут, это верно, но только не по отношению к вам. И вам одной удавалось смягчить его гнев, который вызывал беспутный ваш братец Антек.
— Не смейте так говорить о моем брате!
— Хорошо. Оставим в покое Антуана. Но вас, пани, никто не заставил бы отречься от любимого человека. Вы поступили бы по-своему.
Будь это живая женщина современница Горелова, она могла бы сказать: «Какое вам дело? Кто дал вам право лезть в чужую душу?» И в гневе отойти. Но сто пятнадцать лет, разделявшие собеседников, давали ему это право. Так что Мария не ушла. Она только воскликнула:
— Не понимаю, чего вы добиваетесь!
— Разоблачения легенды.
— И для этого вы завели со мной такой долгий разговор?
«В самом деле, — думает Горелов, — стоило ли затевать эту встречу с пани Орпишевской[71] только для того, чтобы убедиться, что она не любила Шопена и сама отказалась от него?»
Но, поскольку разговор уже начат, автор будущей повести восклицает с торжеством:
— А! Стало быть, вы знаете, о чем я говорю!
Но Марысе выгодно поддерживать ту легенду — о кроткой, любящей паненке. И она говорит:
— Откуда вы это взяли?
— Из вашей биографии, пани. Судя по тому, как вы сумели избавиться от вашего первого мужа, графа Скарбка, который не был вас достоин, характер у вас твердый и воля огромная. Добиться развода в ваше время было гораздо труднее, чем отстоять перед родителями свою любовь. Вы не из тех, кто отказывается от счастья.
Мария снова с треском складывает веер:
— Неужели и это стало известно?
— Постепенно все становится известным. Биографы — те же разведчики. Но я вас уважаю гораздо больше, чем того пасхального барашка, которого умиленно описывают уже столько десятилетий. Вы умница… А то, что вы не любили Шопена, так ведь не обязательно любить непременно гениальных людей. И вообще ничего обязательного здесь не бывает.
«Зачем она мне понадобилась? — думает он снова. — Ну да, чтобы удостовериться, что она не такая, как о ней писали. Для повести это имеет значение».
— Вы, конечно, не оставили музыку, пани?
— Нет, я играю довольно часто.
Разговор обрывается.
— Пан Фридерик был для меня, как любимый брат, — говорит Марыся, опустив глаза. — И в доказательство я могу сообщить вам, что помню и всегда буду помнить его музыку.
— Особенно фа-минорный этюд[72], не правда ли? Это превосходный ваш портрет, пани.
Она кивает. Да, это так.
— А знаете ли вы, что я и сама нарисовала портрет Шопена. Разумеется, красками.
Из деликатности Горелов не говорит, что этот широко известный портрет, нарисованный Марией, ему не нравится. Правда, по словам современников, Шопен расхваливал портрет, но чего не скажут влюбленные…
— Я знаю, пани. Вы вообще разносторонняя, талантливая натура. И, должно быть, пишете стихи. Вероятно, Юлиуш Словацкий[73] научил вас этому.
— Стихов не пишу, — говорит она сухо.
— Жаль…
В сущности, с Марысей больше не о чем говорить. Эти шляхтичи, эта паненка — та ли это среда, где Шопен мог быть счастлив? В ранней молодости он идеализировал их. Но Жорж Санд с ее демократическими взглядами помогла ему освободиться от иллюзий.
Давно уже скрылась Мария со своим веером, а фа-минорный этюд не забывается. Вот что навсегда связано с этой девушкой: фа-минорный этюд. Горелов проигрывает его, потом садится к столу и набрасывает небольшой отрывок об этом этюде:
Матушинский давал ему снотворное, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Он закрыл глаза.
Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Изменчивое круглое лицо. Но ведь это только… как бы сказать?.. Только ноты, а не звуки. Как передать прелесть любимого лица?
«Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а потом я встану и приму порошок. И спущу штору. И усну. Но прежде я хочу узнать, в чем оно, это капризное очарование. Ускользающий, манящий облик… Ты думаешь, я нарушаю ритм. Нет, я просто не могу понять, что здесь, в правой руке, — триоли[74] или шесть нот по две. Можно и так и этак. Что ж, пусть ученики приучаются к сложному размеру…
Но если можно укротить поток, привести к стройному впечатлению изменчивый размер, то как разгадать эту душу, как добиться ответа на один-единственный вопрос?»
Он встал с места, но не для того, чтобы опустить штору. Он достал нотный лист и сел к столу. Напрасно говорят, что утро вечера мудренее. Утром забудется то, что казалось таким ясным в ночные часы. Разольется поток, утратится его звонкость. Вот уже что-то грустное, щемящее появилось в его пении…
Эжен Делакруа
…— Я знал Шопена лет восемь и очень любил его, но особенно хорошо узнал в последний год его жизни. Он только что вернулся после своего путешествия по Шотландии. Это, впрочем, было не путешествием, а гастрольной поездкой, и она окончательно сгубила его здоровье. Что делать? Этот человек не скопил богатства. Надо было работать до последнего дыхания. Он вернулся в Париж совсем больной.
Эжен Делакруа сердечен и прост, как все великие люди.
— Шопен уверял, что его не утомляют мои посещения. В те дни, когда ему становилось лучше, он даже играл. Но, конечно, он был очень слаб… И все же, как ни странно вам это покажется, я, здоровый, полный сил, хотя и много переживший, я находил опору в умирающем Шопене! Не думайте, что он бодрился в моем присутствии. Нет, он не притворялся, не уверял, что «сегодня ему гораздо лучше». Но какая-то просветленная мудрость была во всем, что он говорил тогда. Это было достойное завершение прекрасной поэмы, — прекрасной, несмотря на последние трагические страницы.
…Мы назвали его романтиком. Но верно ли это?
У Делакруа есть манера: в неторопливом разговоре иногда прерывать свою речь вопросом, обращенным не к собеседнику, а как бы к самому себе.
— У всех романтиков общие черты: любовь к народу, к сказке, тонкое чувство природы, внимание к внутреннему миру человека… Все это так. Но подумайте: что общего между музыкой Шопена и, скажем, Берлиоза; Шумана и Вагнера? Что объединяет их, кроме этих общих признаков романтизма? Они настолько различны, что порой кажутся антиподами.
71
Орпишевская — фамилия Марыси во втором браке.
72
Фа-минорный этюд из второй тетради, опус 25.
73
Словацкий Юлиуш — великий польский поэт, в юности поклонник Марыси Водзинской.
74
Триоль — особая ритмическая фигура из трех нот, равная по длительности двум обычным нотам того же написания.