Я пытался вызвать ее на откровенность, но тщетно. Она либо молчала, либо отвечала дерзостями. Смысл этого дошел до меня гораздо позже.
Она часто задумывалась тогда, говорила, что жизнь не привлекает ее, хотя я знал, что она страстно любит жизнь. Но она делала все наперекор себе.
Вот почему я решил выдать ее поскорее замуж. Я выбрал для нее славного, талантливого юношу, моего ученика, выдающегося музыканта. В течение нескольких лет я думал, что они счастливы, и тут я ошибся. И, когда она захотела устроить свою жизнь по-своему (и устроила!), я негодовал больше всех, я даже порвал с ней. Но разве я не страдал за нее и тогда?
Она не противилась браку с Гансом Бюловым, которого я выбрал для нее, а между тем она любила другого. Только этот другой был для нее недосягаем.
Зато теперь она, кажется, немного мстит ему за его прежнюю недосягаемость. Она держит себя так, будто Вагнер во всем ей подчиняется. Как будто Вагнер умеет подчиняться! Но, посмеиваясь в душе, он позволяет Козиме «влиять» на него. Она все отлично понимает, но для других все должно выглядеть так, как ей хочется.
Теперь я уже не боюсь за нее. От Вагнера она никуда не метнется, да и ей самой скоро предстоит стать бабушкой. Теперь Козима «твердокаменная», ее побаиваются в свете, она говорит веско, отрывисто, решительно…
Ничего, все спокойно. И Ганс Бюлов давно женился, и все мы друзья.
И все-таки мне жаль, что нет больше неукротимой, своевольной Козимы — девочки, с которой именно теперь я мог бы говорить откровенно. Я мог бы предотвратить многое, и она при всей трудности своего характера, откликнулась бы на мои слова.
Часто я вспоминаю маленькую Козиму, которая сопровождала меня на прогулках. Помню ее пытливые расспросы и умненькое личико; помню, как она прижималась ко мне при виде огромного Колизея. И все, что нравилось мне, она запоминала и потом рассказывала об этом Бландине — с оживлением и некоторым священным страхом.
А теперешняя Козима — честолюбивая, надменная светская дама, жизнь которой проходит под девизом «Noblesse oblige»[140]. И хоть мы с ней в мире, сегодня она еще дальше от меня, чем тридцать лет назад, когда она дерзила мне и угрожала убежать из дому.
…Легка на помине! Проснувшись сегодня раньше обычного, то есть глубокой ночью, я нашел у себя письмо Козимы из Венеции. Она пишет, как всегда, о Рихарде, о его величии и, между прочим, советует мне приступить к мемуарам. «Это долг каждого художника, — пишет она, — оставить потомству историю своей жизни». При этом она даже поучительно высказывается о направлении такой книги. «Важно не то, что ты думаешь о себе и других, а та истина, которую узнает потомство».
«Та истина»… То есть ты хочешь сказать: та спасительная ложь? Ведь недостаточно повелеть: «Нужно стремиться к истине». Надо еще точно определить, что ты подразумеваешь под истиной. «Рассказать о себе так, чтобы это было поучительно для потомства». Почему ты думаешь, что ловко подобранные факты, изложенные дидактическим тоном, важнее, «поучительнее», чем искреннее признание? Принимать желаемое за сущее и даже не принимать, а внушать другим, что все желаемое уже достигнуто, — это в твоем характере, Козима!
Теперь она предлагает мне писать мемуары. Она помнит, что у нее не только гениальный муж, но и отец — артист и композитор. Она гордится нами обеими, — мною гораздо меньше, но все-таки… Рихард написал четыре тома своих воспоминаний. Теперь ей хочется, чтобы и я занялся тем же.
Поздно, дочка! Да и не к чему. У меня осталось не очень-то много времени, зато масса дел. Я не успею довести их до конца, никто не успевает. Любой художник остается в долгу перед человечеством. И лучшие наши творения — это те, которые задуманы, но не закончены и даже не начаты. Но все же, пока есть силы, я продолжаю. Я должен еще закончить «Чардаш смерти» — мою шестнадцатую венгерскую рапсодию и начать семнадцатую. Мне хочется написать третий «Мефисто-вальс» и «Мефисто-польку». Я должен побывать в Венеции, и в Веймаре, и в Будапеште, должен играть в концерте вместе с Зилоти и дирижировать во многих местах. Многое задумано, но я уверен, что новые и новые мысли станут посещать меня одна за другой и сумасбродная надежда на их воплощение не оставит меня. Что бы ни говорил рассудок, я остаюсь тем, кем был всегда: полным любопытства к жизни и с нетерпением ожидающий, что принесет мне грядущий год. Даже не месяц, не день, а именно год — вот как я размахнулся! Но и в течение суток бывают свои перемены, и я, подобно молодому путешественнику, спрашиваю себя: «А что там, за поворотом?» И я продолжаю идти вперед без особенного страха.
Часы бьют четыре. Начинается мой рабочий день.
Мейстерзингер. Повесть о Вагнере
На чужбине
Это был странный, почти фантастический день. Густой туман висел над Парижем. И самый воздух, казалось, был пропитан безнадежностью.
Вагнер вышел из дому после полудня и до самого вечера бродил по туманному городу. Тяжелый башмак сильно натер ему ногу, он шел прихрамывая. Но нельзя было вернуться домой без денег: еще вчера Минна сказала ему, что лавочник ничего больше не отпускает в кредит. Вагнеру были должны в редакции газеты, где он помещал заметки о музыке, и в издательстве, которое заказывало ему иногда переложения модных арий для арфы или флейты. Подобные вещицы имели сбыт. Но не везло ему в этот осенний день: в редакции не было приема; в издательстве его просили обождать до среды, а была всего только суббота.
Незаметно для себя Вагнер очутился у Большой оперы. Как его все еще тянуло сюда! Его заветной мечтой было увидать «Риенци» [141] на сцене парижского театра. Почему бы и нет? Когда там ставится всевозможная дребедень. Вагнер слыхал, что иностранцев хорошо принимают в Париже. Действительно, там преуспевали итальянцы и даже немцы. И всякие другие. И только ему, не нашедшему признания на родине, не посчастливилось и в Париже. Он мечтал о славе, но даже безбедное существование оказалось невозможным для него.
К двадцати восьми годам ничего не добиться! Жить в бедности, тратить время на писание чепухи и вот бродить по улицам в поисках каких-нибудь пяти франков! Им не понравился «Риенци». Зато нравятся бездарные «Пастушки из Лиможа»![142]
К театру всё подъезжали и подъезжали экипажи. Вот они — любимцы нового Вавилона, баловни судьбы! Впрочем, судьба тут ни при чем. Предприимчивость при слишком сговорчивой совести…
А вот и музыканты. Изящный Лист, невозмутимый Калькбреннер[143], Шопен. Как плохо он выглядит, бедняга! Но одет изысканно… Вагнер прислонился к колонне, чтобы остаться незамеченным. Его горящие глаза провожали каждого входящего в фойе.
У него был знакомый капельдинер, который устраивал его иногда в ложе. Не попросить ли у него взаймы… ну хотя бы франк? Но, взглянув на старика, Вагнер не решился высказать свою просьбу.
Капельдинер предложил послушать оперу Мейербера.
— Нет, голубчик, хватит с меня «Пророков»…[144]
Вагнер снова вышел на улицу.
Туман сгустился: за несколько шагов уже ничего нельзя было различить. Как будто это не Париж, а Лондон. Вагнер шел почти наугад. Холод пронизывал его, боль в ноге усилилась. А главное, тоска лишала его сил; ему казалось — он не дойдет до дому. Опасно оставаться вот так одному, в тумане. Хорошо еще, что есть кров над головой и жена, которая ждет его. Его ли? Или она думает лишь о деньгах, которые он должен принести? Но можно ли осуждать ее за это, бедняжку? Скорее он должен упрекать себя за раннюю женитьбу.