Но повторяю: чудачества были свойственны нам в те годы; наша речь звучала странно для постороннего уха: мы изъяснялись полуторжественно, полуиронически, то слишком пространно, то коротко и отрывисто. Я замечаю, что все очень молодые люди питают отвращение к обычным, часто употребляемым словам и охотно изобретают собственный, непонятный для других язык. Может быть, этим отчасти объясняется наша ребяческая символика, а также любовь к прозвищам, которыми мы наделяли друг друга.

Нам хотелось называться не так, как нас крестили, а другими, более благозвучными и редкими именами. Клару мы называли Киариной, ее подругу Эрнестину — Эстреллой, Мендельсона — Меритисом. У меня было прозвище «Генрих Второй», потому что в пансионе у Вика жил еще один Генрих, по фамилии Эрсте [18].

Шумана у нас звали то Флорестаном, то Евсебием, но чаще первым именем. Евсебий был его второй, скрытой натурой.

Мы собирались обычно у местной любительницы музыки Генриетты Фойгт, молодой, восторженной, несколько взбалмошной, но доброй женщины. Туда приходил Юлиус Кнорр, хороший пианист, знаток Шопена, композитор Людвиг Шунке и уже ставший к тому времени знаменитым Феликс Мендельсон. Юная Клара (Киарина) всегда играла на вечерах Генриетты Фойгт, а когда в Лейпциг приезжал кто-нибудь из знаменитых музыкантов, Генриетта непременно залучала его к себе и знакомила со всеми нами. Так, в тридцать пятом году у нас появился Фридерик Шопен, приехавший ненадолго из Парижа. Мы тут же объявили его «почетным давидсбюндлером» [19], хотя он не вполне разделял наши взгляды и принял «посвящение» из одной лишь деликатности.

Я уже говорил, что Шуман видел в людях одно хорошее. Это происходило не от наивности или юношеской неразборчивости — он был умен и проницателен. Но хорошие свойства людей, которых он любил, в его представлении углублялись, светлели, принимали почти фантастические размеры. Все достоинства своих друзей он видел как бы в превосходной степени. Он спешил увидеть их законченными людьми, уже прошедшими трудный путь совершенствования, в то время как они его только начинали.

Каждый мало-мальски даровитый и приятный человек казался ему необыкновенным: слабонервная капризница Фойгт была в его глазах необычайно тонкой, изысканной натурой; чуткий пианист Кнорр — великолепным исполнителем; способного музыканта Людвига Шунке он объявил гением. В этом случае, правда, неуместно утверждать противное, так как Людвиг Шунке умер двадцати трех лет.

Я нередко выговаривал Роберту за его пристрастия но, кто знает, может быть, в этом умении увидеть в людях их будущий прекрасный облик, увидеть уже сейчас, и заключается талант педагога?

Музыкальным дневником той поры остаются «Танцы давидсбюндлеров» — восемнадцать фортепианных сцен. Они написаны позднее, но в них вся наша юность.

Музыка этого цикла проясняет и очищает многое. Как сквозь фильтр, проходят через нее мутные потоки жизни, и остается только прекрасное. В те годы у меня, как и у многих людей, бывали неприятные встречи, антипатии. Я был крайне самолюбив, обидчив, часто мне казалось, что я несчастлив. Но в «Давидсбюндлерах» (ведь там и моя жизнь!) я не замечаю следов той горечи. Зато я нахожу в них то, чего не замечал прежде: счастье и надежды молодости.

То вспоминается мне летний день на полянке, где все мы пели хором песни Шуберта, а потом танцевали под звуки скрипки, которую я принес с собой. То вижу я комнату во флигельке Шумана и слышу его игру. Картины природы, которыми я восхищался, давно забыты мной. А Шуман сохранил их во всей свежести. Липовые аллеи, закаты, возвращения перелетных птиц… И безотчетный восторг, который не повторялся больше.

Да, Шуман сохранил это все в «Давидсбюндлерах». Я часто проигрываю их. Одни светлые, отрадные впечатления встают передо мной из прошлого, а забытые, безразличные мне люди вспоминаются, как добрые друзья. И в благодарности Шуману я не могу не признать, что даже в своих пристрастиях он был более прав, чем я, всегда рассудительный и как будто справедливый в оценках.

Глава восьмая. Печальный поворот

Но я уклонился от своего повествования. После счастливых, ничем не омраченных месяцев произошло событие, которое можно назвать трагическим: по собственной вине Шуман серьезно повредил себе руку.

Молодые музыканты придают большое значение технике. При всем уважении к педагогу Шуман находил метод Вика слишком осторожным. Он сам придумал для себя упражнения, которые, по его мнению, должны были исправить «ошибку» природы: сделать все пальцы одинаково сильными.

Результат получился самый печальный: поврежденная рука одно время совсем не действовала. Это состояние потом прошло, но врачи сказали, что о профессии пианиста и о выступлениях надо навсегда забыть.

Шуман пришел в отчаяние. Но оно не было беспредельным, как многие думали. Он не считал себя только пианистом и если обучался серьезно фортепианной игре, то в значительной степени для того, чтобы играть как следует собственные сочинения.

Должен сказать, что я не сторонник горестей, утрат, болезней и других подобных несчастий, якобы закаливающих душу и тело. В мире их слишком много, и лучше обойтись без них. Несомненно, что сильный дух от испытаний крепнет. Но, кто силен, того и счастье не испортит. И если горести в какой-то степени делают человека выносливее, то они же и оставляют тяжелый след и в душе и в теле. Я чту людей, которые идут навстречу испытаниям, но не выношу тех, кто, глядя со стороны на эту борьбу, говорит: «Хорошо, что его постигло несчастье: это ему на пользу!»

Такое длинное отступление вызвано досадой: многие друзья Шумана (а за ними и биографы) склонны были видеть нечто благодетельное в страданиях, выпавших ему на долю. И в катастрофе с рукой также видели некий «перст судьбы»: «Теперь наш Роберт полнее отдастся творчеству и наконец сделается композитором!» Нет, я был другого мнения. Несчастье есть несчастье, и ему приходится смотреть прямо в глаза. Шуман именно так и принял его.

Положение было действительно тяжелое. Главное, он не мог быть откровенен с матерью: в последнее время она все чаще жаловалась на сердечные боли. Он показал мне письмо, которое собирался послать в Цвикау и все задерживал. «Мои занятия композицией идут так успешно, что если бы, упаси боже, что-нибудь случилось у меня с рукой…»

Нет, об этом нельзя было писать. Да и композиция была для фрау Шуман еще более туманная область, чем фортепианная игра. Если она представляла себе артистов, исполняющих чужие произведения, то тех, кто создавал эти произведения, она не понимала. Это было нечто совершенно эфемерное. Недостаток логики? Нет, обладая житейским здравым смыслом, фрау Иоганна не понимала логику искусства. Да и предрассудки были в ней сильны.

Между тем она нетерпеливо осведомлялась об успехах сына. Долго ли продлится учение? Роберт уже совершеннолетний — скоро ли он станет самостоятельным?

В конце концов, после долгих размышлений, мы решили сообщить ей о возможном издании «Новой музыкальной газеты» и о предполагаемом участии Роберта в ней. Это близко к тому делу, которым занимался его отец, а теперь продолжают братья. Потом, когда газета станет реальностью, фрау Иоганна не так болезненно воспримет крушение сыновних и собственных надежд.

Узнав о случае с рукой, профессор Вик пришел в ярость и принялся бранить Роберта за своеволие и упрямство.

Оно и понятно: он потерял ученика, в блестящую будущность которого верил. К тому же он поручился за Роберта его матери. Что он теперь скажет ей?

Опальный ученик продолжал бывать в доме у Вика и даже пользовался его советами. Но уроки в прямом значении прекратились, а отношения между обоими становились все хуже.

Шуман брал уроки композиции у теоретика Германа Дорна. «Надо быть по крайней мере титаном, чтобы понять бога», — не помню, где я прочитал эти слова. Герман Дорн не был из породы титанов. Всех своих учеников он мерил по одной мерке, всем советовал повторять путь, пройденный другими. Сочинения Шумана он называл «капризами неустоявшегося таланта».

вернуться

18

Эрсте (нем.) — первый.

вернуться

19

Давидсбюндлер — член Давидова братства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: