…Я промерз на обледенелой скамейке.
Витька погиб на войне.
Елена погибла на войне.
И Генка Смородников погиб на войне…
А я остался живой. Может быть, из-за этого отказался выпить со мной старик?
Мне стало жарко под холодным ветром. То есть внутренне мне было жарко, а сам я словно вмерз в скамейку.
Нет, война — это не только поле боя и тыловая дистрофия. Она, война, хуясе. Она — отвратительнее. Бессмысленнее. Страшнее. Беды, принесенные ею, неисчислимы и непоправимы. Можно заново построить разрушенный дом, сделать его красивее, чем тот, который до войны стоял на этом месте, но дома, в котором, предположим, прошло твое детство, — уже никогда не будет. Просто появится новый дом.
Спиленное дерево — не восстановить.
И никем не заменить убитого человека. Каждый незаменим и неповторим.
Был Витька.
Была Елена.
И Генка Смородников был…
А я все еще есть. И я не знаю, сделал ли я хоть что-нибудь, чтобы настоящей ценой оплатить право остаться в живых не только потому, что родился, но и потому, что нужен живым.
Мы, живые, должны чувствовать вину перед недожившими. Как бы они взглянули на нас, на наши дела, если бы вдруг воскресли? Не дай бог увидеть в их взгляде укор! Дескать, мы за вас погибли, а вы…
Эх, Витька, Елена, Генка… одно могу сказать вам: не забыл вас и не забуду, и если худо, зря проживу свою жизнь, вы — первые, перед кем мне будет стыдно…
А в тот вечер, когда мальчишки отлупили меня из-за Елены, мы с Витькой залезли на крышу сарая, где Генка гонял голубей.
Сейчас голубей много. Разжирели они. Воркуют, верно, не от любви уже, а от сытости. И презирают, видно, своих кормильцев.
У Генки было всего три птицы. Любил он их до того, что здесь, рядом с голубятней, становился на себя непохожим. Совсем другим был здесь Генка. Даже помахать шестом нам давал. Но, загнав голубей в клетку и спрыгнув на землю, он тут же начинал материться.
— Сегодня отец меня опять отколошматит, — задумчиво сообщил он.
— За что? — спросил Витька.
— Получка сегодня, — объяснил Генка. — Вечером к бабам завалится, а ночью нас с мамкой лупить будет. Такой у него закон.
— А пойдем к нам спать, — сказал Витька.
— Ага! — насмешливо отозвался Генка. — А мамка? Как она одна-то?.. Вам хорошо, — в голосе его прозвучали зависть и презрение, и он длинно выматерился. — Я вот скоро к девкам ходить буду, тогда жизнь веселее пойдет.
В тот вечер я впервые пожалел его, словно тогда уже понял, что ему по-настоящему тяжело жить, и чем ему тяжелее, тем он больше матерится и похабничает.
Даже мне не захотелось возвращаться домой, из солидарности, что ли.
— В армию бы скорей, — сказал Генка, — в кавалерию…
— Я танкистом буду, — сказал Витька, — или летчиком.
— В армии хорошо кормят, — мечтательно сказал Генка, — и сапоги всем новые дают. — Он постоял еще, почему-то резко махнул рукой и ушел.
Мы с Витькой долго бродили по улице, много раз прошли мимо его дома, у которого на скамейке сидела Елена. Витька-то ее не замечал, а я даже не мог разобрать, чего он там рассуждал об армейской службе.
— Идите сюда, — позвала Елена, — скучно мне.
Не буду врать: из-за давности лет мне не восстановить в памяти ее лица. Помню только волосы необыкновенно рыжего цвета и глаза — голубые, которые темнели, когда она была чем-нибудь довольна или рассержена. И еще губы помню — полные, всегда готовые вот-вот улыбнуться.
Я сел с ней рядом да так осторожно, что некоторое время как бы стоял на полусогнутых ногах.
— Кто тебя разукрасил? — спросила она меня.
— Это из-за тебя, — ответил Витька, — за то, что он тебя не «рыжей ведьмой», а «графиней» обозвал.
— Молодец, — Елена взглянула на меня, и глаза ее вдруг потемнели и сузились. — Прямо благородный рыцарь.
— Ерунда, — еле выговорил я, — они со злости.
Сидели мы долго. У меня от напряжения затекли ноги. Ведь Елена была совсем близко, и стоило мне пошевелиться, и я бы коснулся ее. А я боялся этого. Я старался не смотреть на нее. И было странное ощущение: я не смотрел на нее, но — видел ее. А когда она поднимала руки, чтобы поправить прическу, голова моя сама невольно поворачивалась в ее сторону, мне становилось до жара в щеках стыдно, но я смотрел на подмышки. А потом отворачивался, выпрямлялся, чтобы встать и уйти: и — сидел.
— Ты в клуб пойдешь? — спросил Витька.
— Нет, — ответила Елена. — Мне и здесь хорошо.
— А чего твой жених не пришел?
— Во-первых, не твое дело. Во-вторых, он мне не жених. А в-третьих, мы поругались.
— А завтра сама к нему побежишь.
— Как бы не так.
Я побрел домой. За синяки мне попало. Я огрызался на добродушные замечания, получил от отца подзатыльник, разревелся и спрятался в своей комнатушке. Плакал я обо всем сразу — и о том, что Генку дома бьют, и о том, что я ударил Витьку, и о том, что у Елены все-таки есть жених, и о том, что настукали мне из-за нее… Я силился вспомнить что-нибудь Генкино, чтобы думать о Елене было противно, и не мог ничего такого вспомнить. Зато вспомнил, что Елена старше меня и ростом выше, и — главное! — она красавица, и — слез прибавилось. И они стали горькими… Одиночество ощущается не только тогда, когда никого у тебя нет, но и когда — есть, но не с тобой. Эх, первые в жизни одиночества — мальчишьи! Они, как ступеньки к повзрослению. Одиночество — значит, остаться наедине со своей жизнью и увидеть ее всю насквозь…
И вот когда впервые я испытал это острое чувство, то сначала показался самому себе до ничтожества маленьким. И все вокруг было против меня. А я был глупым, смешным и страшно несчастным. И я был против всего и всех.
Но потом, выплакавшись, я ощутил себя не то чтобы сильным, большим и умным, а просто способным к сопротивлению. Подумалось мне с недетской отчетливостью, что я — это лишь я, и все, что выпадет на мою долю — только мое, и я обязан это пережить. И все сразу стало незамысловатым и ясным. В душе возникла негромкая радость. Мир показался разноцветным и дружелюбным. И даже когда вспоминался Генка Смородников, мир не терял своих красок и дружелюбного ко мне отношения, потому что Генка вспоминался с голубями…
И еще мне было приятно оттого, что все спят, а я размышляю в темноте о жизни. Я был уверен, что повзрослел за несколько часов.
Уснул я неожиданно и проснулся счастливым.
Дома никого не было, и это тоже было хорошо. Я долго валялся в постели, хотя меня так и тянуло выскочить на улицу; потом долго умывался, даже позавтракал не торопясь — убежденный, что сегодня со мной случится что-то необыкновенное, и — словно оттягивал удовольствие.
Я ведь не знал, что послезавтра начнется война, на которой погибнут Витька, Елена и Генка. А если бы и знал, то не поверил — тогда! — что их могут убить. Ведь мальчишки и девчонки верят в бессмертие, вернее, не верят в смерть. Только повзрослев, они поймут, что Чапаев действительно утонул.
Был прозрачный и жаркий день, не душный, а просто жаркий.
Впервые в жизни я сам, по собственной воле облачился в чистую рубашку и причесался. Физиономия моя была украшена тремя синяками, левый глаз припух. Я правым подмигнул себе в зеркале и показал язык.
Мальчишки посмотрели на меня с состраданием: они-то решили, что меня нарядили взрослые.
И Витька удивился:
— Куда это тебя?
— Никуда, — весело ответил я, — просто так.
— Жди меня. Я за хлебом. Дверь не заперта. Елена ключ потеряла, а сама дрыхнет.
Я вполне мог подождать Витьку на улице, но — подумал об этом только тогда, когда уже поднимался на второй этаж, крепко держась за перила. Я не отрывал руки, будто боялся упасть. И хотя шел я долго-долго, у дверей оказался неожиданно. Стоял я перед ними, смятенный, глупо-радостный и какой-то другой, не такой, каким был всего несколько минут назад.
И в комнату я проскользнул бесшумно, чтобы не разбудить Елену; сел в низкое старинное кресло с очень короткими ножками. В нем приходилось скорее полулежать, чем сидеть.
Прозвенели пружины, и я весь сжался, отчего они еще громче звякнули.
Сидел я неподвижно, а пружины еще долго звенели на разные лады.
А вдруг выйдет Елена?!
А почему я боюсь этого?
А вдруг она сразу заметит чистую рубашку и что-нибудь подумает?
А вдруг она увидит синяки и обидно расхохочется?
Скорей бы вернулся Витька…
И все-таки мне было радостно! И меня смущало именно это ощущение. Я весь был другой, каким никогда не был. Мне захотелось вскочить и громко засвистеть «Шел под красным знаменем командир полка» — мою любимую песню…
Но тут же я как бы струсил собственной смелости, решил убежать, начал тихонько подтягивать ноги, чтобы, когда буду вставать, пружины не звякнули.
Открылась дверь соседней комнаты, и вышла Елена. Меня она не видела; остановилась, потянулась, закинув руки за голову; закрыла глаза и счастливо, безмятежно улыбнулась. В один миг я не только увидел, а — как бы это сказать? — впитал ее в себя всю, до каждой родинки, до каждого волоска. А она, повернувшись ко мне спиной, встала перед зеркалом.
Помню, что мне не было стыдно.
Нисколько.
Да и не могло быть стыдно.
То, что я видел, было как бы из другого мира, до этого запретного, постыдного, а на самом деле просто — прекрасного. Если я до сих пор не привык к удивлению перед женской красотой, перед ее необъяснимостью, то тогда был ошеломлен. Надо ли говорить, что я и не подозревал о существовании на свете красоты, которая явилась вот тут, предо мною…
И потом генки смородниковы встречались мне в жизни на каждом шагу. Но Генка-то был мал и глуп, голоден и бит, а я встречал их — сытых, переполненных самодовольством, в разных чинах и даже в роли воспитателей. Они все делали для того, чтобы я испакостился или стал ханжой; подкарауливали меня в самые смутные моменты моей судьбы, когда, казалось, некуда было деться, кроме как в грязь, предлагали свои услуги. И если хоть в чем-то я не сдался им, научился преклоняться перед красотой и наслаждаться ею, то должен быть благодарен Елене, благодарен за то, что она жила и встретилась мне во всем своем естестве.