— Сейчас мы их будем водить за нос…
Смычков еще громче рассмеялся. Улыбнулись и другие, находившиеся в центральном посту.
Бомбежки больше не было. Уйдя на глубину, мы снова легли на нужный нам курс и через полчаса уже продолжали наш внезапно прерванный обед. Настроение у всех было веселое, приподнятое. В четвертом отсеке, где питалась вся команда, стоял непрерывный хохот. В центре внимания матросов были два друга — сверстники и однокашники по службе — Морозов и Тюренков. Оба с различными характерами и наклонностями, но обладающие своеобразным, только им присущим юмором.
Мнения сходились на том, что за сегодняшним обедом был бесподобен Тюренков. Всегда молчаливый, он сейчас в разговор товарищей вставлял короткие, лаконичные и очень остроумные реплики. Впервые за всю свою службу на корабле он рассказывал смешные истории. Как говорили матросы, — «крепко развернулся, браток!» Его ближайший друг Морозов покатывался со смеху, а в конце концов с серьезным, невозмутимым видом глубоко залез рукой в карман своих старых рабочих брюк и, пошарив там, с торжественным видом поднял кверху латунный потертый пятак, обдул его и, осторожно поддерживая двумя пальцами, опустил монету в нагрудный, всегда чем-то забитый карман рабочего костюма Тюренкова. Хохот, смолкнувший пока все следили за проделками Морозова, разразился с новой силой, когда тот завершил свой удар по «противнику» краткой, но выразительной фразой «За остро-у-у-мие…» и с видом победителя, сделавшего удачный ход, как ни в чем не бывало сел на свое место.
Тюренков не сразу нашелся с ответом и, несколько растерянный, смотрел с добродушной улыбкой. Этот первый поединок перешел во всеобщую перепалку: каждый пытался переговорить другого, по-разному оценивая действия противников.
Неудивительно, что обед несколько затянулся. Всем было весело, и я не торопил людей; до всплытия оставалось еще много времени. После обеда приступили к уборке в отсеках, что всегда делается перед всплытием, так как в надводном положении даже при штиле ощущается небольшая качка.
Все, особенно «табакуры», нетерпеливо посматривали на часы, иногда выразительно чмокали губами, предвкушая первую глубокую затяжку после такого тяжелого дня и хорошего, веселого обеда. Все подготовились к этой минуте, свернув из газеты огромные цыгарки и набив их «краснознаменной» махоркой, как ее называли матросы.
Почти у каждого можно было видеть в руках свернутую цыгарку, хотя до всплытия оставалось еще двадцать минут. Я сидел в кают-компании за столом, когда в люке переборки, отделяющей второй отсек от центрального, появилась голова Тюренкова; стараясь сделать лицо серьезным, он предупредительно доложил:
— Товарищ командир, ваша трубка уже набита «золотым руном».
Все офицеры добродушно рассмеялись новой, немножко наивной выходке Тюренкова, которая, как потом выяснилось, была вызвана желанием его товарищей соблазнить меня прелестью закурки и склонить к решению всплыть раньше намеченного срока.
Тюренков, смущенно улыбаясь, несколько минут ждал ответа, неловко ворочался в люке. Сдерживая смех, я поблагодарил его и, посмотрев на часы (до намеченного всплытия осталось еще пять минут), отдал приказание занять свои посты к всплытию. Не прошло и полминуты, как последовал доклад о том, что все стоят по местам. Время выполнения приказания было поистине рекордным.
Как только рубка показалась над водой, я открыл крышку люка. Через узкий кольцевой зазор лодочный воздух с шумом прорвался наружу. Опасаясь быть выброшенным из лодки, я придержал люк в полуоткрытом положении, пока не сравнялось давление. Затем решительно развернул маховик, и тяжелая литая крышка медленно подалась вверх.
Мы с сигнальщиком быстро поднялись на мостик и осмотрелись. Чистый, прохладный морской воздух сразу подействовал на меня одурманивающе. Закружилась голова, и потемнело в глазах. Такое состояние продолжалось первую минуту. Я быстро пришел в себя. Была в этот вечерний час редкая тишина, едва заметная зыбь слегка качала лодку с борта на борт, и вода с тихим, спокойным журчанием перекатывалась через носовую и кормовую палубы. Стоял полный штиль. Небо без единого облачка, украшенное мириадами ярких звезд, было озарено луной. Лунная дорожка, начиная на горизонте свой зримый человеческим глазом путь, пересекала морскую гладь и бежала прямо к лодке, разлившись бледным светом по темнозеленому, сырому корпусу корабля. Ночь выдалась светлая, воздух прозрачный и слегка морозный. Резко очерчивался горизонт, как четко отбитая граница между морской и небесной стихиями. Одним словом, была одна из тех редких ночей, которые являются украшением нашего Заполярья. Нам казалось, что никогда мир, в котором мы живем, не был таким прекрасным, каким мы ощущаем его сейчас, после только что пережитых испытаний. Хотелось жить, очень хотелось жить! И каждый, кто выходил на мостик, не мог удержаться от восклицания — «Как хорошо! Какая чудесная погода! Какой замечательный вечер!»
— Такой вечер даже наш Захарыч непрочь провести в обществе интересной девушки, — шутливо проговорил Зубков, заметив, что Тюренков, которого часто называли «Захарычем», вслед за другими тоже поднялся наверх. Тюренков не слышал замечания Зубкова и поэтому, когда все громко рассмеялись, зная его женонеприязнь, он даже не обратил на это внимания. Смычков, которому так же, как и всем, не хотелось уходить с мостика, попросил разрешения отстоять верхнюю вахту, дублируя вахтенного офицера.
— Сегодняшний вечер, — сказал он, — мне напоминает один киевский вечер, когда я впервые объяснился в любви девушке, которая потом стала моей женой.
— Вот и понадейтесь на такого, с позволения сказать, вахтенного офицера. Он, вместо того, чтобы думать о безопасности корабля, облокотится на поручни и, вознеся свои взоры на луну, предастся воспоминаниям, — вполголоса заметил Щекин. Оба друга громко рассмеялись, живо представив Смычкова в позе мечтателя.
Наверх поднялись Мартынов и Иванов. Отдав должное погоде, они закурили и подошли ко мне. Мартынов поинтересовался, видно ли сейчас берег противника? Я показал ему на горизонт, в южной части которого на светлом небосклоне отчетливо вырисовывалась длинная, темносиреневая, тающая в ночной дымке зубчатая стена высокого скалистого берега противника.
— Вот эту ложбину видите? — спросил я, показывая рукой на приметный с моря вход в Петсамо.
— Видим, — ответили оба.
— Так вот, это и есть тот самый фиорд, в котором мы побывали. Сейчас мы от него в двадцати пяти милях.
— Мы еще вернемся к этому берегу? — спросил Мартынов.
— Конечно, вернемся, только в другой раз.
— Товарищ командир, — вдруг обратился ко мне мичман Иванов, — когда мы оказались на опасной глубине и получили очень большой диферент, я подумал, что нам уже крышка…
— Почему? — спросил я.
— Да очень просто: в нашем отсеке на моих глазах корпус так вдавился внутрь, а крышка провизионки так выпучилась, что я невольно съежился и закрыл глаза, а Матяж так тот просто сказал: «Ну, отпахались, мичман»…
— А потом что было?
— А потом что?.. Известно, — о чем-то раздумывая, продолжил Иванов, — война есть война, быстро примирились и приготовились ко всему…
— Почему же вы не доложили мне о состоянии вашего отсека? — строго спросил я, вспомнив о том, что по докладу Иванова в отсеке все было в полном порядке.
— Да я не хотел, товарищ командир, чтобы в других отсеках услышали. Это, по-моему, могло плохо повлиять на настроение других…
Иванов был абсолютно прав. Он, забывая о себе, думал о своих товарищах, заботился о сохранении высокого морального состояния экипажа в такой ответственный момент, когда самообладание каждого человека играет важную роль в спасении корабля. В тоне его голоса, когда он докладывал мне в отсек, я не уловил тогда ни одной тревожной нотки.
Мартынов, слушая Иванова, поморщился, будто хотел сказать: «Не дай бог еще раз попасть в такую историю».
Я похвалил Иванова. Действительно, под самым большим забортным давлением находился первый отсек, и там с минуты на минуту могло продавить корпус лодки.