У Елены, Витькиной сестры, были рыжие волосы, да не просто рыжие, а невероятно рыжие, такие, что я ни с чем не могу сравнить их цвет.
Сама она была одной из первых сложных загадок, которые поставила передо мной жизнь. Рыжий — тогда в моем понимании означало некрасивый и смешной. Так я и воспринимал Елену и вместе с мальчишками кричал ей вслед:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая!
Потом мне стало стыдно обзывать ее, и чем было стыднее, тем громче я кричал.
Потом я стал бояться ее. И чем больше боялся, тем громче обзывал.
Мальчишки кричали за компанию, или равнодушно, или весело, а я с отчаянием.
Ведь рыжая Елена оказалась красавицей, и я один знал об этом. Я прочитал старинный роман, где из-за графини-красавицы все время стрелялись на дуэлях, и задумался: а что же такое красавица? Я вспоминал всех знакомых девочек и даже взрослых женщин, пытаясь определить, из-за какой я готов насмерть стреляться, например, с Витькой, моим лучшим другом?
Оказалось, из-за Елены.
Из-за рыжей Елены!
Я до того растерялся, что однажды, когда мальчишки закричали:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая!
Я перекричал всех:
— Графиня!
Елена остановилась и обернулась.
Я шагнул к ней.
Мальчишки — мои друзья — стояли сзади. Елена смотрела на меня. И мальчишки — я спиной чувствовал это — смотрели на меня. И я должен был сделать выбор. И я сказал громко, так громко, что в горле мгновенно пересохло:
— Графиня!
Голубые глаза Елены чуть потемнели, сузились, полные губы шевельнулись, словно не решаясь улыбнуться, — она пошла, медленно пошла, будто предлагая догнать ее.
Мальчишки за моей спиной сопели, потом разом расхохотались — это когда я шагнул следом за Еленой. Смеяться им вовсе не хотелось. Просто они требовали, чтобы я остался с ними. И они выдавливали из себя смех. Он был напряженным, твердым и жалким. Оборвался он неожиданно.
Мы ведь не понимали, что такое произошло, мы лишь чувствовали: с одним из нас, со мной, случилось что-то важное. Оно когда-нибудь случится со всеми, но я был первым, и меня следовало наказать. Хотя бы смехом.
И ее тоже надо было наказать. И мальчишки, надрывая глотки, заорали:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая! Рыжая, рыжая, рыжая, разрыжая!
Я повернулся и, не выбирая, ударил того, кто стоял ближе. Это был Витька, мой лучший друг, брат Елены…
Кулаки мои разжались.
Руки опустились.
Я даже не закрывал лица, когда мальчишки начали лупить меня. Больно не было, хотя били они здорово. Я только взглядывал, когда получалась возможность, на растерянного Витьку, который полуотвернувшись, стоял в сторонке.
— Хватит, — попросил я, почувствовав, что губы мои уже вспухли, — хватит вам…
Не было во мне ни обиды, ни злости. Мне было стыдно. И я ничего не понимал.
И друзьям моим было стыдно.
И они ничего не понимали.
А виновата во всем была Елена.
Мы все сделали вид, что будто ничего не случилось, хотя голова моя гудела, губы ныли, а затылок онемел. Я подошел к Витьке, сказал:
— Случайно получилось.
— У нее жених есть, — ответил Витька. — И не графиня она.
— А я не спорю, — сказал я.
Витька посмотрел на меня, улыбнулся и благодарно, и виновато, сказал:
— У нее вся спина в веснушках. Даже пятна есть. И тут веснушки, — он показал пальцем на грудь, около шеи. — И зазнается здорово.
Витька был моим лучшим другом, и я не мог не согласиться с ним, но понимал, что отныне между мною и им встала Елена, и оказал:
— Веснушки — это ерунда, конечно. Главное, она красавица.
— Главное, она красавица! — возмущенно и насмешливо передразнил Витька. — Посмотрел бы ты на нее! — он даже поморщился. — Смотреть ведь противно! Понимаешь?
И я на мгновение почувствовал, что Витька может больше и не быть моим самым лучшим другом, потому что так говорит о Елене. Но я знал, что сделаю все возможное, все перенесу, чтобы сохранить нашу дружбу, — словно я еще тогда догадывался, что найти друга так же трудно, как и любовь. А потерять — одинаково легко.
— Она спит много, — с отчаянием продолжал Витька. — Папа говорит, что она всю свою жизнь продрыхнет!
— А мы с тобой все равно будем дружить, — сказал я. — А она пусть спит, сколько ей надо. И пусть она вся в веснушках. Не наше дело.
Мальчишки давно разошлись. Мы стояли вдвоем, и настроение у Витьки было такое, словно побили его, а не меня.
— Ну стукни меня, — предложил я, не зная, чем еще утешить его. — Вдарь как следует.
— Ерунда, — он грустно улыбнулся. — Тебе и так попало. А она о себе много воображает. Все время в зеркало смотрится.
— А мы все равно будем дружить, — сказал я. — Она тут ни при чем.
— Конечно, — уныло и недоверчиво согласился Витька.
Он нисколько не походил на свою сестру, как мне раньше казалось. Сейчас же я вдруг заметил, что глаза у них одинаковые — голубые, и вообще, сразу видно, что он ее брат. Я обнял Витьку одной рукой за плечи и сказал:
— Не будем из-за нее ссориться. Это глупо. Не важно, ведьма она там или графиня на постном масле.
Тут Витька громко вздохнул, взглянул на меня почти осуждающе, зашептал:
— Если по правде сказать… она ведь хорошая… — Он долго-долго молчал, видимо раздумывая, достоин ли я знать все. — Понимаешь… она скоро уйдет от нас. Замуж уйдет. А мы к ней привыкли. Мама плачет. Папа кричит. А я ее обзываю… со злости, конечно.
— А обязательно разве замуж выходить? — опросил я.
— Говорят, без этого нельзя. Чтоб дети были.
— Но ведь она еще в школе учится!
Витька пожал плечами, ответил растерянно:
— Ничего я в этих делах не понимаю.
И я ничего в этих делах не понимал. Знал о них только Генка Смородников. Он собирал нас где-нибудь на чердаке или в дровянике и сипловато пел песни, в которых было много срамных слов, значения коих мы толком не разумели, но у нас колотились сердчишки, горели уши, и даже чуть-чуть кружились головы. Нам было стыдно. Нам было страшновато. И еще как-то. А потом — мерзко. Мы расходились поодиночке, приходили домой и виноватыми, и дерзкими. А через несколько дней снова искали встреч с Генкой Смородниковым. Барачный житель, вечно голодный, грязный, битый, он снисходительно посвящал нас в тайны той стороны жизни, которую тщательно скрывали от нас взрослые.
Чем чаще мы встречались с Генкой, тем стыднее нам было за взрослых. И хотя у нас не было доказательств его правоты, мы становились недоверчивыми, настороженными, замкнутыми и — грубыми.
Все это мы вымещали на девочках: дергали их за косички, обзывали, ставили подножки, толкали. Мы делали вид, что презираем их.
А девочки словно все понимали. Они были терпеливы и необидчивы. Они — будущие женщины, уже умели прощать и надеяться. А мы — будущие мужчины, учились обижать и за преданность платить равнодушием и презрением, а сами жестоко страдали из-за собственной неискренности. Девочки были сильны тем, что сознавали свое временное бессилие. Они обезоруживали нас своей добротой.
И нам ничего не оставалось, как притворяться сильными, грубыми и неблагодарными. Мы обижали их зло и изобретательно, отчаянно и примитивно. И ненавидели себя за это.
А вот появилась Елена. То есть, конечно, она не появилась вдруг откуда-то, а я ее вдруг заметил. Потом-то я понял, что мальчишки часто влюбляются не в сверстниц, а в девушек старше себя. Такая влюбленность всегда носит оттенок чувства к матери, оттого чиста и бескорыстна. Оттого и матери ревнивы, понимая, что часть любви к ним отдается другой… Но почему же первое в жизни чувство к женщине начинается с попыток заглушить его? Вернее, почему первым проявлением этого чувства бывает нечто обратное ему? Почему я кричал «Ведьма, ведьма рыжая!», прежде чем крикнуть: «Графиня!»?
Сразу оговорюсь: я вовсе не уверен, что мое чувство к Елене можно считать любовью или именно любовью. Да и рассказ этот не о любви.
Я до сих пор не знаю, как называется то, что произошло у меня с Еленой, вернее, из-за Елены. Знаю только, что это осталось во мне на всю жизнь.
Поводом для рассказа послужила моя недавняя встреча с отцом Елены, глубоким стариком. Но мы сразу узнали друг друга, почти столкнувшись на углу улицы. Оказалось, он по-прежнему живет на старом месте, что Витька погиб на войне, в последние дни… Мы уже собрались прощаться, и я, вдруг до хрипоты оробев, спросил:
— А она?
И старик, сразу же больше состарившись, ответил:
— Тоже. Она ведь медсестра… — и опустил голову, не договорив.
Я пытался пригласить его к себе, звал куда-нибудь выпить, но он, вытирая слезы с седых усов, отказывался, повторяя:
— Скоро на поезд, скоро на поезд…
Мне подумалось, что встреча со мной вряд ли его обрадовала: только разворошила забытое или просто припрятанное в памяти, а утешить мне его было нечем.
— А Марья Степановна? — спросил я.
— Он мельком взглянул на меня с таким осуждением, что мне стало не по себе.
— Разве не видите? — жалобно опросил он.
— Простите, — уже совсем растерявшись, пробормотал я.
Он церемонно кивнул, подал неподвижную кисть руки и засеменил прочь.
Я пошел на берег Камы и, проваливаясь в мокрый снег, добрел до обледенелой скамейки, сел.
Я иногда жестоко стыжусь, что не был на войне, хотя, конечно, понимаю, что стыд этот надуман, неразумен и оскорбителен не только для меня одного.
И все-таки: ведь Витька был старше меня всего на один месяц. Его призвали: а меня — нет… Больше двадцати лет прошло — надо ли переживать?
По-моему, очень надо.
Чем дальше в прошлое отодвигается война, тем чаще и ярче оживает она в памяти. Особенно я замечаю это по старшим друзьям: раньше они реже вспоминали о том, как воевали. Наверное, так оттого, что человеческому мозгу потребовалось много лет, чтобы до конца осмыслить, что же пришлось перенести и каким чудом выжить. До сих пор болят раны. Не все осколки вынуты. И во сне еще воюют воины. И многим болезням, смертям, искромсанным судьбам до сих пор диагноз один: война…