Казалось, на всей земле сейчас была знойная, душная, как здесь, тишина, будто и звуки, даже стрекотание кузнечиков, высохли и осыпались в густые травы.
Но они, густые травы, полные сил, не клонились под плотной жарой, стояли прямо. Высохло и поникло лишь то, что потеряло близкую связь с землей.
Разморенная, усталая — сегодня второпях, через силу, боясь непогоды, докосили самый дальний луг — Серафима не стала ждать машины, одна зашагала в деревню.
Да и надо было ей сегодня подумать кое о чем, и чтоб никто не мешал думать-то…
Кофта на спине скоробилась от пота, высохшего под лучами палящего солнца. Босые ноги со вздутыми венами больно отзывались на каждое прикосновение к тропинке. Юбка облепила колени, и шаги давались неловко, а от этого тело казалось тяжелым и неповоротливым, не бабьим будто.
Хорошо бы — скинуть одежды да по траве бегом… Серафима до того явственно представляла себя летящей по лугу — огромными шагами — каждая клеточка тела охлаждается воздухом, — что придержала нелегкие груди руками, чтобы не мешали.
Она сорвала платок, и толстая коса упала на спину. Сразу быстрее зашаталось, словно груз поудобнее взяла.
Серафима тихонько запела. Слов у песни не было, да это и не песня была: просто из души что-то вырывалось, не ожидая, когда в уме возникнут подходящие слова…
Усталость понемногу если и не пропадала, то становилась до того привычной, что уже не замечалась, и женщина шла, умиротворенная, сощурив, почти закрыв глаза, потом бросилась с дороги далеко в траву, припала к земле щекой. Дурманящим, вперемежку жарким и прохладным ароматом дышали травы, живым — живые в этой суши. С каждым глотком воздуха в тело проникала и копилась там блаженная истома. И совсем недавнее желание остаться одной, чтобы подумать о своей жизни, Серафима забыла, опрокинулась лицом к солнцу…
Смутная радость бытия, неясное, неуверенное ощущение счастья и тут же острая, толчками, тоска по неведомому звали Серафиму подняться на ноги и брести куда глаза глядят. А она лежала, не двигаясь, прислушиваясь к самой себе. Радостно было оттого, что живая она вся и большая, что вот солнце прямо в лицо… тоскливо же — не будем говорить отчего… сил в ней, предположим, больно уж много, девать их некуда, ворошатся они в душе, бередят ее, смущают, зовут куда-то, и — нету покоя. Серафима села, переждала, пока горячая тяжесть из головы стечет в плечи, встала, потянулась, машинально начала закручивать косу, в которой запутались стебельки трав и лепестки цветов, уложила ее вокруг головы, завязала платок по самые глаза, шагнула в сторону леса и знала уже, уловила тайный зов души… Так с ней часто бывало: безо всякого вдруг повода почувствует Серафима себя, как будто переполненной до краев, шевельнуться нельзя — расплещется все, но и на месте оставаться нельзя — тянет, прямо тащит ее куда-то, и она медленно, осторожно уходит — уносит себя, бродит по лесу или полю, или в лугах, словно все дороги запамятовала… Бродит она, плутает, прислушиваясь, что возьмет в ней верх — тоска или радость: нет, ощущение счастья не терялось, хотя временами и растаивало, оставляя в душе пустоту, но, возвращаясь, тревожило, соседствуя с тоской…
Домой Серафима приходила виноватой, смотрела устало и рассеянно, словно вспоминая, где же это и зачем же бродила.
Семен которое-то время разглядывал ее, усмехаясь не по очень-то доброму, говорил:
— Нагулялась, значит. — Лицо у него оставалось безразличным, а голос заметно твердел: — Тогда я так считаю. Воды в баню натаскать надо. Да и бочка в огороде чего-то пустует. — И еще, будто учетчик, нудно перечислял несделанные работы.
Серафима брала ведра, коромысло и шла к реке.
По бабьим понятиям, Семен был хорошим мужем: выпивал мало и редко, без удовольствия, оттого и дружков у него, можно считать, не было, за рублем на виду у всех не бегал, но умел перед праздником съездить в город с бочкой соленых огурцов или капусты, — глядишь, обратно везет жене капроны-нейлоны и разные там разности.
— Балуешь бабу, — с неодобрением или завистью говаривали ему. — К чему? Не дикторша по телевизору ведь она у тебя.
— Ага, — соглашался Семен не то насмешливо, не то чуть зло или даже серьезно. — Это, чтоб другой кто не баловал. И по телевизору, может, придется об успехах нашей сельхозартели выступить.
Недеревенский он был человек, хотя здесь родился и все, конечно, сельские работы знал; а вернулся из армии, и сразу обнаружилось: дескать, ненадолго я сюда завернул, поживу тут у вас — окажу вам такую милость — и снова в город. Но не уехал: старая мать очень хворая была. Вот пять лет скоро, как похоронили ее, и Семен через два дня на третий бросал:
— В город-то когда?.. Серафима!
Она каждый раз отвечала вопросом, ненужность которого сама понимала:
— А чего нам там?
А Семен охотно переспрашивал, будто только и ждал такого интереса:
— Чего нам там? — и начинал объяснять в который уж раз одними и теми же словами: — Житье, я так считаю, в городе легкое. Я в завод, ты — в торговые сети, предположим. Отробили свое и гуляем себе по асфальтам с газонами. На автомобиль можно скопить.
— Непривычные мы, — вяло возражала Серафима, уже мучаясь ненужностью произносимых ею слов. — Вот как городские на нашу жизнь переделаться не способны, так и мы…
— Поедем, поедем, поедем, — на разные лады повторял Семен. — Ничего меня здесь не держит.
Разговоры эти он начинал как бы мимоходом и вроде бы не настаивал, но каждый раз Серафиму охватывала долгая тревога.
Тревога же и заставляла ее перебирать свою жизнь, искать в ней каких-нибудь ошибок, что ли, несуразностей, оплошностей. Жизнь как жизнь. В кино такую и показывать неинтересно… Раным-рано вставала Серафима и до ночи спины не разгибала. Работу она любила всякую. Вот даже воду носить с-под горы. Объяснить она не умела, что это с ней происходит, но бралась за работу, предчувствуя что-то неожиданное. Такого, конечно, не случалось, но тяжелые ведра с водой оказывались живыми, и Серафима всем до острой тяжести напрягшимся телом успокаивала их, чтоб не раскачивались. Коромысло сливалось с широкими ее плечами, и будто оно само оплетало плечи и руки, а не руки его. И не просто ноги упирались в землю, а она — земля-то! — стелилась под них, вроде бы тоже работала. Все живое растет, все живое работает. Рост — это и есть работа… И каждая косточка в теле, каждый даже самый маленький мускулок жили.
И часто думалось Серафиме: всю бы жизнь уставать вот так, как сейчас — то ли от работы, то ли от радости, что работа пока легко дается…
Первую такую радость она испытала давно, когда еще Симкой была.
Зима пришла снежная, хорошая. По всем приметам впереди был урожай, но как протянуть до зеленой травки хотя бы… Положение-то с кормами — аховое. Ни разу, правда, не случалось, чтоб их не привезли на фермы к сроку, но в том-то и беда, что случиться это могло со дня на день, и привозили кормов-то в обрез… А тут и это грозило сорваться, тогда и объясняй скотине, что есть надо в меру, и только солому…
Симка сидела в правлении за печкой, грелась и сладко млела от тепла и полудремоты, — только что за восемь километров притащилась из школы, где после уроков еще краковяк к смотру разучивали, — временами почти засыпала, но вздрагивала и прислушивалась, как скандалят с ее отцом, председателем, колхозники.
Потом ввалилась целая компания, промерзшие, злые, уставшие, лучше не тронь. А у Степана Ивановича именно к этому времени и кончилось терпение.
Слово за слово — разматерились на чем свет стоит.
На фермах ни килограмма кормов, все подскребли. Сено возили по глубокому снегу, по сверкающей целине.
— Жилы-то рвутся! — кричали бригадиры. — И у нас, и у скотины!
— Жалеть надо! И нас! И скотину!
Выкричались, замолчали. Дымили цигарками, рассуждали уже степенно, обстоятельно: не впервой выкручиваться-то.
Вокруг в полях была закопана картошка, да не поставили вешек в свое время, прикинули вроде бы с научной точностью: к весне, не раньше картошка понадобится, когда снег осядет.
И вот сейчас чесали затылки. Богатство, спасение лежало под снегом, а где, в каких местах? Какой дурак согласится в чистом поле ковыряться?
— А коровушки-то есть хочут, — сказал кто-то ехидно, — и свиньи, будь они неладны, мордами-то в корыто тыкаются.
Степан Иванович долго ждал, надеясь, что кто-нибудь вспомнит о картошке. Но все, словно сговорившись, толковали о чем угодно, только не о ней.
— Картоха-то есть, — сказал Степан Иванович.
Вдруг один из бригадиров в крике ответил за всех:
— Никто не пойдет! Не найдешь дураков!
— Дураков искать не стану — тоже криком ответил председатель. — Чего их искать? Они завсегда на виду! И базланят еще! А умных вот поискать надо. Без вас найду.
Ругались не потому, что не понимали или не хотели, а просто по крестьянской привычке не могли не поерепениться до поры до времени, чтоб потом вроде бы милость руководству оказать: дескать, ладно уж, согласимся уж, выручим уж… И Степан Иванович знал о такой привычке, сам таков был, а тут послал всех подальше, обозвал всяко — и остался один.
— Чего это ты? — удивилась Симка. — Покричали бы и…
Отец, соглашаясь, кивнул и объяснил:
— Нерва у меня слабая стала. Особенно на животноводство. Да и неволить их тоже нельзя. Я виноват, мне и отвечать. А к утру кормов… почти нету. Припрятано у меня в одном месте, да этого маловато. Ну пошли. Утро вечера сознательнее.
Сестры Симкины собирались на вечеринку.
— Давеча я вам про картоху говорил, — словно между прочим да о каком-то пустяке сказал Степан Иванович. — К утру найти надо. Такова задача.
Дочери до того громко заголосили, что мать — Манефа Алексеевна прикрикнула:
— Полоротые!
— Кто пойдет? — спокойно спросил отец.
То ли Симка принаряженных сестер пожалела, то ли угрюмого, всегда усталого отца, то ли обеспокоенно смотревшую на всех мать, а скорее всего поняв, что отец в случае чего пойдет сам, но негромко, почти неожиданно для себя ответила: