В дверях показался Шильц в суконном плаще, с ним матрос с «Финикса».
Лебедевские промышленные загалдели:
— Сейчас проверим, обрусел ли его благородие? Четверть поставит с капитанского плеча — наш…
— Садись! — Замахали ему.
Шильц с лоснящимся, выбритым лицом, снял шляпу, подошел, сел рядом с Прохором.
— На чем выбрался? — спросил удивленно.
— На «Предприятии Святой Александры…» — Насмешливо взглянул на него уже захмелевший промышленный.
Шильц стрельнул рыбьими глазами из-под бровей.
— Сегодня был у коменданта, слышал, только трое живы с «Предприятия…» — Так и есть, — кивнул Прохор. — Двое на тендере сегодня прибыли в Охотске.
Мореход вздохнул, не зная, что сказать по-русски:
— Эй! — застучал кулаком по столу. — Я завтра ухожу к востоку! Кто со мной?
Ему подвинули старую шляпу с несколькими ассигнациями и медью, собранными по кругу. Он высыпал в нее горсть серебра.
— Обрусел, его благородие!
Целовальник пересчитал деньги, выставил бутыли. Приварки принесли блюда с вареными рыбьими головами, с плавниками и с икряными колобками.
Шильц подергал шейный платок, покрутил красной обветренной шеей, снова постучал кулаком по столу:
— Сегодня будем пить печально за погибших друзей!
— Ишь чего захотел, — тряхнул чубом Коломин. — Денег не хватит за всех выпить, а в Охотске — водки…
Две чарки пили в печали, не чокаясь, потом снова зашумели, затянули старую казачью песню о веселом житье на Камчатке, где можно прожить семь лет, коли не убьют дикие и не повесят свои. Но если даст Бог, то семь лет на Камчатке проживешь весело… Так пели больше ста лет назад при наказном атамане Владимире Атласове, так пели и они.
«Финикс» не ушел из Охотска, зазимовав по приказу коменданта. Вдоль берегов появился рыхлый морской лед, скрежещущий от прилива. Над черной водой висела луна с разводами, предвещая холода. Прохор получил жалование за последние полгода, остальное решил забрать в Иркутске. Ему предлагали зимовать, но он спешил уйти. Дождавшись большого снега, снарядился в Якутск с казаками на собачьих почтовых упряжках. Напоследок пришел в кабак, зная наверняка, что многие из лебедевских стрелков опять уйдут за море и уже не вернутся. Уйдет и Беляев, если его, старого, возьмут на службу.
Пьяный Прошка Егоров размазывал по лицу слезы и беспричинно срамословил. Никто ни о чем его не спрашивал, все по себе все знали и понимали: еще хлеба не наелись, не отгуляли свое долгожданное, а душа, потаскуха, опять куда-то манила.
— Беляев, а Беляев! — донимал старого промышленного. — Это ты не нужен здесь никому, а у меня много родни, может быть, даже дед живой. А потому я протрезвею, напарюсь, схожу в церковь, а потом в Якутск с почтовым обозом.
В Иркутске получу жалованье, оденусь, приеду домой: золотая цепь на брюхе.
Женюсь… Ох, и заживу-у…