Пришел в радиорубку Руднев с листком в руке, выслушал новости с судов, готовых прийти на помощь, с сомнением помотал головой:
— Толку-то от этой «Камы»! Четыре часа — вечность! Вон как валяет. Через часик, если ветер не спадет, объявим шлюпочную тревогу. — Он мрачно усмехнулся. — Тоже толку мало. Здесь акулье место. Все одно: что оставаться на судне, что тонуть в шлюпке.
— Неужели все одно? — насторожился Смолин. — Значит, и на шлюпке никакой надежды?
Руднев чуть приподнял плечо:
— Ну, считается, что в шлюпке надежда все-таки остается. Но нам-то, мужичкам, что от этого? Мы на плотах. А на плотах в такой круговерти одно слово — кранты.
Он положил на стол перед Моряткиным листок.
— Капитан просил отправить. Жене. Но не отдельно, а со всеми личными.
Когда Руднев вышел из рубки, Моряткин, на минуту оторвавшись от работы, заметил:
— Зря второй страху нагоняет. Выкарабкаемся! Где наша не пропадала! Либо «Кама» подоспеет, либо прибрежное течение пособит нам, отнесет в сторону, как надеется капитан, либо на плавсредствах выберемся. А если и на камни выбросит, тоже есть надежда!
— Разве уцелеешь на камнях-то? — усомнился Смолин.
— А что?! Бывали случаи… И немало.
У радиста была неистребимая, даже не моряцкая, скорее крестьянская жизнестойкость, привыкшая опираться не столько на разумный расчет, сколько на наш вековечный «авось». Этот самый сердцу любезный «авось» не так уж и редко выручает, и все потому, что в конечном счете за ним стоит не капризная птица удачи, а вера человека прежде всего в самого себя вместе с покорной готовностью к тяжелому трудовому поту, не знающему границ терпению и риску.
— Я буду твои отрабатывать, — предложил Моряткин, — а ты пока разбери вон ту кучу личных. Пуншировать умеешь?
— Не приходилось.
— Ладно, запунширую потом сам. А случится в минутах просветик, все и зафигачим на короткой волне на незабвенную Родину. Ты пока отпечатай. И следи за текстом. Чтоб коротко и без паники. С достоинством! Капитан приказал. Только капитанскую не правь — сам понимаешь!
— Понимаю.
— Действуй!
Неожиданным «ты» Моряткин как бы окончательно делал Смолина «своим».
Радиограмм оказалось множество. Приветы, наставления, советы, просьбы. И ни в одной — и тени отчаянья. Зря волновался капитан. Это были мужественные послания, и Смолин снова подумал, что рядом с ним на «Онеге» люди, которыми можно гордиться.
В этом бумажном ворохе он прежде всего отыскал радиограмму Лукиной и облегченно вздохнул: еще не отправлена! Как и все другие, она была довольно длинной и адресовалась только дочери.
«Дорогая моя, — писала Ирина, — наступил такой момент в жизни, когда ты должна узнать правду. Настоящий твой отец Константин Юрьевич Смолин, близкий мне человек. В этот час он тоже на борту «Онеги». Так получается, что все это я сообщаю тебе сейчас, когда за бортом бушует шторм. Но ты когда-нибудь поймешь, что я должна была сделать такое. Знаю, эта весть принесет беду другому человеку, которого ты называешь своим отцом, но я умоляю его найти в себе мудрость и великодушие и простить меня, а ты относись к нему по-прежнему как к отцу, потому что он добрый человек, достойный настоящей любви и уважения. Низкий ему поклон. Береги себя, родная, помни, что самое главное в жизни — никогда не изменять себе самой. Счастливого тебе будущего. Прости меня за все. Я люблю тебя. Твоя мама».
Прочитав текст, Смолин, не колеблясь ни мгновения, вычеркнул почти все, оставив лишь завершающие фразы: «Береги себя, родная…» И, отпечатав эти строки, снова ощутил горечь досады, теперь подумав уже не о себе, а об этом самом Игоре. Зачем же и ему наносить такой удар? Бессмысленно! Жестоко! Сразу обоих наотмашь! Не поймешь женскую натуру.
Все, все нелепо получилось в их жизни!
Он вспомнил фотографию Оли. Светлые, широко раскрытые детские глаза, взирающие на жизнь доверчиво и удивленно: вот она, жизнь, — прекрасная, солнечная, бесконечная! Неужели и вправду Оля похожа на него? На него, Смолина, ее отца!
И он улыбнулся дочери.
Ушел в себя лишь на минуту, а она показалась целой жизнью. Теперь снова за дело! Отпечатал все остальные радиограммы. Кроме той, что написала Лукина, ни одна не потребовала цензорского вмешательства. Радиограмма Диамиди вызвала улыбку: «На экзаменах держи курс на пятерки. Троечников не терплю», — должно быть, сыну. Самой короткой оказалась капитанская: «Я сейчас думаю о вас».
Когда работа была закончена, Смолин положил листки с готовыми текстами на стол Моряткина. Тот на секунду оторвался от аппарата.
— Ого! Сколько насочиняли! — поднял глаза на Смолина. — А ты?
Смолин покачал головой.
— Чего же так? — удивился радист. — Надо отправить! В такой обстановке положено. Вдруг вправду последняя! Или некому?
Смолин поколебался. А что, если в самом деле последняя!
— Пожалуй, ты прав! — И Смолин вставил в каретку машинки еще один лист бумаги. Что же написать? Он попытался представить лицо Люды в тот момент, когда придет к ней весть о гибели «Онеги». Пожалуй, от такого она не скоро отправится. Вторая в ее жизни катастрофа, теперь уже полная. А ведь Люда его любит. В этом все и дело, что любит! «Твои уходят корабли, а я как рыба на мели…» Он отстукал короткое: «Идем курсом к дому. Все нормально». И, поколебавшись, добавил то, что прочитал у капитана: «Думаю сейчас о вас». И вдруг вспомнил о матери. Ей уже не пошлешь… Но ведь он послал ей! Океану, миру, людям, прошлому и будущему…
На этот раз сеанс у радиста оказался долгим, кроме смолинских текстов, были и другие неотложные. Наконец Моряткин поставил ключом последнюю звуковую точку, повернулся на крутящемся стуле. Устало, подслеповато взглянул на Смолина.
— Ну а как твоя Изабэль из Ростова-на-Дону? — поинтересовался Смолин. — Ей-то ты, конечно, отправил раньше всех?
— А ну ее!
— Чего же так?
Радист помолчал, потом уронил нехотя:
— Придумал я ее… Не Изабэль она! Куда ей! Это мне поначалу показалось. Так на кой ляд слать ей слова сейчас, так сказать, с последней черты? И не поймет, что значит для моряка отправить свое последнее… Бог с ней! Пусть живет! Давайте-ка лучше послушаем песенку на прощанье, А что, если я ее в трансляцию врублю? А? Попадет? — Он вопросительно взглянул на Смолина.
— Давай! Семь бед — один ответ.
И в следующий момент за стенами рубки Шарль Азнавур снова сообщил, теперь уже всему океану, как безнадежно любит он свою недоступную Изабэль:
Если бы только решилась
Отдать мне свою судьбу навсегда,
Изабэль, Изабэль, Изабэль…
В рубку вошел помощник Моряткина Николай Белых, вопреки своей фамилии смуглый, чернявый и неразговорчивый человек.
— Ну как? — поинтересовался Моряткин.
Белых куда-то вбок, словно в чужие уши, буркнул:
— Дохлое дело!
Моряткин сокрушенно покачал головой, пояснил Смолину:
— Коля в катере изготовлял к работе радиоаварийку. А у них движок забарахлил. Не до радио.
Не обронив больше ни слова, Белых уселся к аппарату, на котором еще недавно работал Смолин, стал крутить ручки настройки.
К грохоту волн за бортом, к свисту ветра, к тоскливому баритону французского шансонье прибавился колючий электрический треск эфира. Внезапно, перекрывая все другие звуки, раскатисто прокатился странный небесный грохот, похожий на перекаты надвигающейся грозы.
— Гроза, поди! — заметил Моряткин. — И шторм и гроза — все вместе! Во дает!
— Самолет, — определил Белых.
— Откуда здесь быть самолету!
Моряткин взял со стола лист с составленным Смолиным текстом служебной радиограммы, и, адресуясь к худой спине напарника, на которой под тканью тенниски остро проступали позвонки, сообщил:
— Знаешь, Коля, что профессор открыл? Здесь, под нами! Клад мирового масштаба! Только что я об этом отстукал всему миру. Вот что значит настоящая наука!
Белых, не оборачиваясь, пробурчал:
— По милости науки на рифы лезем.
— Ерунда! — возразил Моряткин. — По милости мирового империализма. Его козни!
Смолин вздрогнул, словно его кто-то окликнул. А ведь он совершенно бессмысленно тратит сейчас такие драгоценные минуты! Чем ближе «Онега» к гряде, тем яснее будут показания по нефти. Раз не объявляют шлюпочной тревоги, значит, еще на что-то надеются, значит, еще есть время для действий. А здесь он уже не нужен, раз пришел Белых.
— Валерий, что, если я включу спаркер? Помешает?
— Будет, конечно, треск! — Моряткин с удивлением взглянул на Смолина. — Хочешь поработать?
— Хочу!
— Ладно! Давай! Раз такое дело — потерпим и треск. — Он приятельски подмигнул. — А вдруг там, на дне, кроме нефти, и наше счастье спрятано? Вдруг откроешь и его!
— Вряд ли. Честно говоря, я и не знаю, как оно выглядит, это счастье.
Моряткин удивился:
— Дожил до таких лет и не знаешь?!
— Не знаю!
Действовать надо спокойно и обстоятельно. Смолин вышел из радиорубки и по вихляющейся в качке палубе направился верхним коротким путем к мостику.
В поднебесной мути снова четко прогрохотало, сперва где-то в отдалении, потом ближе, громче, явственней. Все-таки это был самолет!
На баке Смолин увидел Чуваева. Волосы его растрепал ветер, куртка вздулась пузырем. Чуваев был неузнаваем, его неизменная, будто бы навсегда застывшая на лице холодная маска раскололась вдребезги, и теперь это было солнечное лицо счастливого человека.
— Нас ищут! — кричал Чуваев. — Я же говорил! Я же посылал радиограмму! Они должны найти! Обязаны! Нас ищут!
В ходовой рубке появились новые лица: Мосин и Солюс. Академик стоял поодаль ото всех в позе вежливого наблюдателя, который не хочет никому мешать.
За стеклами серая тяжелая пелена шторма, соединявшая в одно целое небо с океаном, заметно потемнела, отяжелела и казалась еще более непроходимой.
…— Оставьте свою идеологию, комиссар! — говорил Мосину капитан. — Что вам далась эта Изабэль? Пусть крутит, если по душе.