Ночью Клара не спала. Волнение ее все нарастало, а болезнь делала его непереносимым. Она слышала бой часов в кухне и как, на секунду запаздывая и словно торопясь догнать их, повторяют удары, только глуше и как бы с придыханием, большие часы в деревянном футляре, стоящие в столовой, справа от балконной двери.
И почему-то она не только слышала, но и видела, как они бьют там, в одиночестве, среди большой комнаты, в которой сейчас так пусто. Пуст раздвинутый на всю длину обеденный стол, который не складывали, точно ожидая, что он вдруг сам собой, словно скатерть-самобранка, окажется тесно уставленным всякой всячиной, как бывало в недавние дни. И старомодный буфет с резьбой на дверцах тоже, вероятно, стоит пустой: Эмма держит все необходимое в кухне. И стеклянная дверь в сад тоже ведет в пустоту, в пустоту обглоданного зимними ветрами сада, где любимая Кларина ольховая аллея сейчас тоже пустынна.
Часы одни жили в комнате. Клара видела, как путь поблескивает их стекло от скудного света, сочащегося в балконную дверь; как за ним смутно, смазанно, точно бледное человеческое лицо под газовым уличным фонарем, белеет циферблат; как мелко и мгновенно, одними кончиками, вздрагивают усы стрелок, черные, как бы нафиксатуаренные, будто застигнутые врасплох боем. В том, как плотно прижимаясь к циферблату, они шарили по нему там, в темноте, что-то напоминало насекомое, ползущее по сердцевине цветка.
Часы воспринимались Кларой как нечто враждебное. Конечно, она сейчас целиком зависела от них. От того, как быстро пройдет эта бесконечная ночь и настанет утро. И может быть, даже оно не принесет ясности, не положит конца ее беспокойству, нет — тревоге, нет — хуже: страху! Страху перед тем, что может случиться. Хуже, хуже! Перед тем, что, наверное, уже случилось. Возможное несчастье не имело в ее мыслях определенной формы, даже пунктиром не обозначалось еще, чтобы можно было противопоставить ему что-нибудь, хотя бы в воображении, как-то защититься от него. Оно было неотвратимо, как землетрясение.
Клара видела сбоку и неясно, только в боковую створку окна, как бесснежная зимняя ночь терзает молодые березки, высаженные у крыльца. Казалось, что их легкая стайка сейчас разлетится под порывом ветра. А оттого, что только и были видны слабые тонкие деревца, казалось, что во всем парке бушует и свирепствует, как хочет, жестокий вихрь, скатившийся с горных вершин.
Вихрь носит по парку какие-то темные фигуры. Или это ей чудится?
Она устала раздумывать, противопоставлять, собирать в памяти по колесику, по винтику все обстоятельства, из которых можно было бы сделать вывод о происходящем в Берлине. Центральные газеты не доставлялись уже пятый день, связь безмолвствовала. Но то последнее, что дошло сюда, в Силленбух, что привезла из Штутгарта сама совершенно измученная тревогой за сына Эмма, — это не успокаивало.
Циничная фраза Носке о «кровавой собаке» уже облетела страну. И в общем, было понятно, почему эти слова произнесены. Назначение Густава Носке главнокомандующим войсками реакции положило конец иллюзиям. С того самого момента, когда стало известно о решении, принятом Носке, — возглавить расправу с революцией, Клара поняла, что генералы будут душить революцию руками ренегатов.
Под стенами столицы стоят на исходных позициях вооруженные до зубов войска под командой кайзеровских генералов. В Берлине баррикады. Рабочие готовятся к обороне. Передавали, что город наводнен угрожающими воззваниями генералов, на которых рабочие пишут бранные слова и накалывают их на штыки своих винтовок.
Эмма виделась со своей двоюродной сестрой — огородницей из-под Берлина. На окраине, как она сказала, каждый дюйм занимали вооруженные люди, которых называли «спартаковцами». «Но, конечно, настоящее войско есть настоящее войско, — сказала огородница, — и не всякий Ганс с винтовкой — настоящий солдат». Она добавила: «Но там, в Берлине, среди красных, немало солдат, которые вернулись с фронта целыми вовсе не для того, чтобы подохнуть с голоду».
Что же происходит в Берлине? То, что ее товарищи там, в центре событий, — было для Клары абсолютно ясно. Она понимала, что и Карл, и Роза, и Вильгельм Пик, и вся гвардия революции направляют сейчас боевые действия. Но это не давало Кларе самого главного: представления о реальных событиях последней недели.
Она опять слушала, как бьют часы. Промежутки между не гулкими, а даже как будто приглушенными ударами заполнялись расплывчатыми мыслями, тупой болью во всем теле и ударами ее сердца.
Потом она забылась или ей только показалось, что она забылась, а на самом деле — крепко уснула, потому что ей ясно послышались легкие шаги Розы наверху, в мезонине. Там была одна такая шаткая доска, которая скрипела даже под ее маленькой ногой. У Розы такие маленькие ноги, ну просто как у девочки. Клара вдруг увидела, как они, обутые в черные лакированные туфли на низких каблуках, выглядывают из-под длинной серой юбки, которую Роза носила в Силленбухе. Да, значит это Роза ходит там своей легкой походкой, чуть припадая на одну ногу. Вероятно она что-то напевает, как обычно, своим небольшим, тоже каким-то очень юным голоском, но этого, конечно, не слышно. Весь облик Розы — такой молодой, а ведь фрау доктор уже сорок восемь!
Когда Клара увидела ее впервые — на трибуне, в тот солнечный, в тот счастливый день…
Все очень смеялись, когда Август сказал те слова: «У нас в партии есть только двое настоящих мужчин: Роза и Клара». И потом добавил: «И еще третий — я».
И все начали кричать, что он хвастун и нечего ему себя приравнивать к этой компании. И еще тогда у нее было такое предчувствие, что у них с Розой будет долгая, большая дружба.
От того, что она слышала шаги Розы над головой и хорошо представляла себе, как она отдергивает там занавески, потому что ведь уже скоро утро, а Роза подымалась раньше всех в доме, — Кларе стало хорошо и спокойно. «А я еще посплю», — подумала она, как обычно думала в такую рань, с таким оттенком, как будто вот она перехитрит их всех: и Розу, и сыновей, и Эмму. И пусть они там дружно ставят все с ног на голову, как обычно, а она будет спать. И только она зарылась в подушки, успокоенная легкими шагами наверху, присутствием Розы в ее любимой комнате в мезонине; только приятно ощутила прохладу подушки, только положила под щеку руку; и уже сама эта поза была началом сладкого, утреннего сна, — шаги наверху вдруг замерли, В том, что они вдруг так резко и неожиданно оборвались, было нечто ужасное, погибельное. Как бывает во сне, когда что-то грозит тебе, а ты не можешь сдвинуться с места. Клару всю обдало холодом. И уже проснувшись, она сразу поняла, что это только во сне, только во сне может показаться ужасной совсем простая вещь: то, что шаги Розы в мезонине затихли. Но она не успела успокоить себя этой мыслью, потому что уже окончательно вернулась к действительности.
Вернулась в силленбухскую ночь, где не было ни Розы, ни кого-либо, кто мог бы сказать, как она, что там, в Берлине… И до рассвета было еще долго: часы пробили пять. А ведь это январь, середина января. Первого месяца этого года, который должен был принести события решающие, поворотные.
Нет, конечно, поворот к прошлому невозможен! Невозможно, чтобы вернулся кайзер с его двором, с его «верным Гогенлоэ»! Альбрехт — ее ровесник, ее антипод, олицетворял собой одну из сил, противостоящих ей и всем, кто шел с ней в боевых порядках революции. Естественно, что и сейчас он оказался в змеином клубке, свившемся вокруг генерала Тренера. Гогенлоэ не краснобай: лошадник, солдафон кайзеровской ориентации, в теоретики не лезет. За ним стоит вся рать тупой солдатчины, звенящей медалями, топающей сапогами, запевающей хриплыми голосами: «Анне-Мари, откуда у тебя ребеночек?» Знание ружейных приемов, двух-трех молитв — этого для них вполне достаточно.
Но был еще Носке… Густав Носке. И если Кларино знание других фигур зловещего единства Далема составлялось из разных источников, то Густав Носке был ей известен непосредственно. Носке воплощал в себе — наиболее беззастенчиво и последовательно, если ренегат может быть последовательным! — теорию и практику предательства. С пальмовой ветвью в зубах Густав Носке годами стоял на задних лапках перед империалистами. Теперь наступил момент, когда Носке спустили с цепи.
Да, она знала его раньше. Еще тогда, в Эссене, на съезде, она крикнула ему в лицо, что он проповедует братоубийство! Она и ее друзья были беспощадны к оппортунистам. Они били их всюду: в теории и практике, в профсоюзах и в партии, в рейхстаге и в низовых организациях. Они били их, почти всегда выходя победителями.
Но они слишком держались за единство. Они слишком боялись раскола. Они не видели в своем доме гнилых досок, из-за которых мог рухнуть весь дом.
Мысль об этом причиняла ей острую боль, потому что ничего уже нельзя было изменить и поздно было что-нибудь исправить!
Утром Клара попросила шофера Петера и парня из поселка, пришедшего наколоть дрова для растопки, переставить ее кровать так, чтобы ей были видны ворота и ольховая аллея, ведущая к дому. Она хотела сразу же увидеть почтальона или кого-то другого, кто бы ни появился. Лишь бы прекратилось это ожидание, эта неизвестность, которая держала ее как будто погруженной в безвоздушное пространство. И начинало казаться, что она вместе со своей кроватью, с этой комнатой, почему-то не выглядевшей уже привычной, прочно обжитой, а тоже словно бы только оболочкой чего-то чуждого, вместе с кусочком парка, видным ей теперь до самой ограды, — что вместе со всем этим она выхвачена из жизни, накрыта стеклянным колпаком. И поди ж ты, как неясно, словно под водой, видятся ей за окном черные верхушки ольхи, растопыренные пятерни веток, которые хватают редкие снежинки, не давая им упасть на землю, черную и мокрую, как весной!