Да, так как же его зовут?.. А не все ли равно?! Может быть, наконец тут он получит доброкачественный паспорт, где по-русски будет написано, кем он должен стать. Наверно, это будет надолго, и тогда уж он постарается запомнить своё имя. Но когда это будет?..
Ему приказано сидеть на этом полуострове, отстоящем в каком-нибудь часе езды от города. Сидеть и ждать.
Он сидел и ждал.
Было мучительно каждый вечер, ложась спать, мечтать о трубке и каждое утро просыпаться с головной болью из-за того, что мечты оставались только мечтами. Не теми розовыми грёзами, какие рождаются в дыму опиума, а назойливыми и безнадёжными терзаниями, окружавшими его стеной, как сама серая дождливая муть, плотным колпаком накрывшая полуостров.
Дождь шёл изо дня в день. Все об одном и том же бубнила крыша над головой бывшего штаб-ротмистра, старавшегося забыть о том, что его звали Фохтом. Ночами, когда выгорала лампа, а глаза, не слушаясь темноты и позднего часа, не хотели смыкаться, он слышал булькающий звон дождя в жёлобе. По мере того как вода собиралась в струйки, стекая в бочку под трубой, тон бульканья менялся от верхнего «до» к нижнему. Это зависело от силы дождя. От нечего делать Фохт (он никак не мог привыкнуть не называть себя так даже в мыслях) прислушивался к этим звукам. Но временами, когда дождь бывал особенно сильным, становилось невозможно уследить за переменами в звучании струи, падавшей в бочку. Вода звенела тогда беспорядочно. То этак: буль-буль-бинь… буль-буль-бинь. А то вдруг: буль-бинь-буль… буль-бинь-буль. Иногда же совсем тоненько и жалостливо, как плач ребёнка: бинь-бинь-буль.
Если дождь переходил в ливень, то грохот воды по крыше заглушал все другие звуки. Тогда становилось жутко. Даже если в лампе ещё оставался керосин, Фохт прикручивал фитиль или вовсе задувал чадящий язычок пламени. Ему чудилось, что, когда мрак в домике становится так же густ, как мрак снаружи, проще угадать приближающуюся опасность.
А опасность чудилась всегда и во всем. Даже днём, когда из окошка все было видно.
Подступивший к дому лес заглядывав в окно блестящими, только-только от лакировщика, листьями. Когда ветер дул с моря, то с вьющегося по наружной стене винограда, с его широких листьев вода лилась на стекла и сквозь щели в раме проникала в дом. Тогда к шуму струйки, лившейся в бочку, прибавлялся размеренной стук капель, падавших с подоконника на пол. По тому, как часто падали капли, Фохт мог судить, с какою силой дул ветер со стороны Японии и как крепко прижались к окну виноградные листья.
Если эти листья приникали к окошку ночью и, терзаемые ветром, шуршали и скребли по стеклу, Фохт просыпался. Сидя на топчане с поджатыми к подбородку коленями, он напряжённо вглядывался в промозглую черноту. Он знал, что за окном — всего только листья. Был в этом уверен. И всё-таки не мог заставить себя лечь.
Разумеется, днём было легче, чем ночью. Хотя бы уже потому, что можно было выйти из дому и, примостившись где-нибудь за кустом, сквозь пелену дождя смотреть на море. Серая у самого берега, пелена эта делалась все темней и темней по мере удаленья в море. Вдали она становилась совсем чёрной. Вода, падавшая с неба, сливалась с волнами, накатывавшими на берег. Невозможно было разобрать, что гонит ветер над волнами — брызги дождя или сорванные порывами пенистые гребни.
Фохт смотрел туда до тех пор, пока не мутнело в глазах. Потом долго сидел, закрыв глаза и съёжившись под жёстким коробом брезентового дождевика, пока озноб не заставлял вернуться в дом.
Чёрная, как дёготь, земля шипела под ногами и пускала пузыри на каждом шагу. Ступени крыльца потемнели и ослизли, как банная шайка. В уголках стал прорастать мох.
Старое фланелевое одеяло, которым первое время накрывался бывший Фохт, лежало под топчаном. Оно так пропиталось влагой, словно его только-только вытащили из корыта и не успели отжать. Почти так же выглядела и ветхая штора, заменявшая простыню. Лист картона, которым был накрыт стол, казалось, умышленно тщательно, дюйм за дюймом, обрызгали чернилами. Думая от нечего делать над происхождением этих брызг, Фохт пришёл к выводу, что человек, живший тут до него, имел привычку писать химическим карандашом. Наверно, карандаш был плохой и человеку приходилось часто чинить его. Пыль от графита разлеталась по бумаге и теперь, намокнув, выглядела как чернильная рябь, разбрызганная бездельником. Однажды, думая об этом, Фохт рассмеялся. Он представил себе, как выглядел бы теперь в этой сырости сам человек, чинивший карандаш: ведь известно, что пыль от химического графита непременно осела бы на его лица и руках. И вот Фохт мысленно увидел лицо своего предшественника, усыпанное мельчайшими лиловыми точками. Он засмеялся, хотя, по существу говоря, в этом было мало смешного. Особенно для человека в положении Фохта.
За лесной полосой, отгораживавшей домик от берега, непрерывно гремело море. Приглушённо, словно бы она тоже промокла и охрипла, шумела подбрасываемая прибоем галька. Отчётливым оставался только дробный, костяной стук, с которым камни падали обратно на берег из-под гребня убегавшей волны. Покрытые коричневой слизью валуны были скользки, как лёд.
Однажды Фохт с трудом взобрался на один из них, чтобы посмотреть дальше, в море. Стараясь удержать равновесие на этом валуне, Фохт подумал, что так же вот, наверно, заключённый всеми силами старается забраться как можно выше, чтобы хоть краешком глаза заглянуть за железный козырёк, закрывающий от него мир.
Перед глазами Фохта не было решётки, а за спиной не гремела железная дверь. Но впереди был дождь, а сзади лес. И полуостров был тюрьмой. В тех тюрьмах, где решётки и железные двери, страшно сидеть, из них хочется уйти. В тюрьме Фохта тоже страшно было оставаться, но, пожалуй, ещё страшнее её покинуть. За пределами полуострова не было ни одного клочка земли, где он чувствовал бы себя в безопасности. Он не сознавал себя ни в чём виноватым, но уже одно то, что был здесь, казалось страшным. Зачем он тут? Зачем пришёл сюда? Неужели он стал уже настолько бесправен, что не мог сказать «нет», когда ему велели отправиться сюда?.. И чем это лучше, нежели даже пуля, полученная в ответ на таксе «нет»? Пуля?! Смерть?! Он уже не боялся смерти, только бы ей предшествовала трубка опия. Умереть в розовых грёзах! Могло ли быть что-нибудь более заманчивое в его положении? Но у него не было ни крупицы спасительного зелья — хотя бы для того, чтобы на час уйти от мокрой действительности. Он был обречён на ожидание. Скоро неделя, как он ждёт. Ждёт, считая капли, падающие с подоконника; прислушиваясь к звону струи, стекающей в бочку, и к шороху листьев о стекло. Если это продлится ещё неделю, он, наверно, сойдёт с ума… Сойти с ума… Что такое сойти с ума? Может быть, это и есть как раз то, чего он ждёт от опия? Может быть, это ничем не хуже смерти?.. Только бы не сойти с ума от стража. Тогда уж, наверно, страх загонит его в могилу. Представьте себе — непрерывный страх! Страх без передышки Днём и ночью. Наяву и во сне. Страх перед всем! Страх перед всеми…
Фохт нервно повёл спиной и отвернулся от окна, к которому льнули большие тёмные листья винограда. Они как будто следили за каждым его движением, глядели в глаза. Он уронил голову на грязную подушку. От неё удушливо пахло прелым пером. Он со злобою отшвырнул её в угол и, подперев голову рукой, стал смотреть, как щели разбегаются по доскам перегородки. Они сходились и расходились, как железнодорожные рельсы на стрелках. Фохт мысленно пускал по этим рельсам поезда. Он заставлял их сталкиваться и представлял себе, как сплющиваются, врезаясь один в другой, вагоны, наполненные людьми. Это несколько заняло его воображение. Он усмехнулся, представляя себе картины крушений. Но развлечения хватило ненадолго. Скоро все щели были использованы. Больше не осталось пересекающихся рельсов. И снова мокрая муть стала заполнять сознание. И опять стало страшно. Так страшно, что он спрятал лицо между коленями, чтобы не видеть окна, хотя за окном было уже почти светло и серьге контуры виноградных листьев нельзя было принять за чьё-либо лицо.