— С чьей подмогой в богатеи добраться хошь, Дёмша? Мотри!

Ничего не нашелся сказать на это Дементей Иваныч.

А тут еще с Обора донеслась колючая весточка, — будто рассвирепел на него батька, при народе закричал:

— Уродилась этакая анафема… на мою голову, прости господи! С кем путается!

Серчал Дементей Иваныч на отца за угон животины, а услыхав такое, еще пуще озлился:

— Ему-то что за дело… Сидел бы уж себе!

Стена отчуждения вырастала между ними — каменная, глухая, не прошибешь.

Порою Дементея Иваныча томили смутные, не сказать чтоб особливо докучливые, думы — все же настоящего покоя от них не было. Вдруг ему представлялось, что ведь прав был покойный старик Савелий с его чудаковатым, но богу угодным порицанием всяческих новшеств. И не раз спрашивал он себя, куда ж ведет та дорога, что лежит через потачки Мосею? Не будет ли худа? Не поссорит ли его купец с миром, и вместо ожидаемых барышей не получит ли он, Дементей, всеобщее осуждение?

Этого Дементей Иваныч побаивался, — память о сходе, где обнаружился его обман, утайка полосового железа на ободья, не зарастала, хоть и много годов прошло с той поры.

— Оказия! — по привычке разрешал он свои недоумения. Образ Савелия сплошь и рядом затемняла другая фигура. Вот он, Панфил Созонтыч, — по брату Андрею и по Анисье сват, — длиннобородый, сивый и пестрый, с отвислым пузом, сидит в своих по-нездешнему построенных хоромах, медлительно считает деньгу, степенно гуторит с мужиками, важно вытирает усы тылом обеих ладоней попеременно. Чудно это у него получается: отхлебнет чай с блюдца, освободит правую руку — погладит тылом левый ус от носа к щеке, подымет левую — проедется таким же манером по правому усу, аж к уху персты загнутся. И никто на смех поднять не посмеет. Потому — сила! А ведь каким способом богатство заимел? Через гирьку, через убийство. Хватил гирькой купца в голову, и вот, поди же, — никто в глаза не харкнет, не заикнется даже. Не пойман — не вор… И ничего, мужики уважают.

Дементей ставил себя на место Панфила. Важнецкое житье, только… гирька! «Ну, это ни к чему. Грех. И без этого можно, — думалось ему. — А жид… разве это похоже на гирьку? Да ничуть! Что ж я испужался-то?»

В эту смутную пору как раз и зачастил письмами с Амура брат Андрей — зовет и зовет, манит сладкой рыбой кетой. Уехать на лето — и Мосей Кельман в стороне останется, и в лучшем виде собственный его, Дементеев, интерес соблюден будет.

Дементею Иванычу чудилось уж, что вот он привез десять, пятнадцать… множество бочек даровой — даровой! — рыбы, самолично, а не как посредник, расторговывается ею в Заводе и в соседних деревнях, а деньги — красненькая к красненькой — складывает в сундук. «Посмотрим тогда, Панфил Созонтыч, Елизар Константиныч, кто кого перешибет?» — самодовольно ухмылялся он в жидкую свою бороденку.

Дальней поездки Дементей Иваныч не страшился. Томск еще стоял перед глазами — заманчивый, богатый город. Да и дорога на Амур, — как сообщалось в Андреевых письмах, — теперь куда легче: на почтовых не трястись, садись в Заводе в поезд, а в Сретенске пересядь на пароход — по Амуру плыть одно удовольствие. Вот и денег ему на дорогу брат прислал.

Таиться дольше стало немыслимо, и Дементей Иваныч объявил все начистоту жене-хозяйке. Устинья Семеновна кинулась было на него с попреками:

— А двор без головы? Вёшная подходит… Тоскуй тут по тебе! Никто из деревни в экую даль не забирался — не слыхано, не видано!

Но он уговорил ее без особого труда:

— Не на век еду — на лето. Голова в доме есть — Максим. Вёшную эту сам отведу, а с парами, с покосом, страдой ребята управятся — не малые…

В конце вёшной Дементей Иваныч передал недавно вернувшемуся с военной службы Максиму главенство в хозяйстве, а младшим сынам и дочке наказал:

— Слушайте матку. Максима слушайте. И укатил без задержки на Амур.

4

Грузнея месяц от месяца, Мосей Кельман клейкой своей паутиной повязал уже не одну сотню мужиков.

— Хе, — говорил он, — что это за народ семейский. Зверье — не народ! Ты ему так, он тебе этак… Ему — стрижено, он — брито. Несговорчивая публика!

При всем неуважении к семейским и некотором страхе перед ними, Мосей не мог пожаловаться на скверное течение своих торговых дел. Напротив даже: суровая семейщина, подозрительная и тугая в развороте, сама подчас без зазыва шла в ловко расставленные сети. Мосей объяснял это своей исключительной обходительностью, уменьем заинтересовать и околпачить глупого мужика. Да, он, Мосей Кельман, — не то, что его престарелый папаша, безвыходно сидящий в лавке на заводском базаре. Где надо, он спустит, ослабит вожжу, обойдет легонько подводный камень, старый же черт, помешанный на талмуде и барышах, прёт напролом. Ему, старому, ничего, ему скоро помирать, — отдувайся потом за него, восстанавливай честную репутацию фирмы, расхлебывай кашу.

«Погубит дело!» — злился тучный Moceй, когда ему случалось наблюдать, как мужики ловили старого лавочника на обвесе и матерились на всю базарную площадь, а он, истошно крича и потрясая гирями, гнал покупателей прочь, грозил полицией.

Не на шутку пугали Мосея неразумные выходки отца. Обмер, обвес, обсчет, явное, на глазах у толпы, мошенничество — ничем не брезговал выживший из ума папаша Кельман. Однажды у зазевавшегося мужика он стянул с воза баранье стегно. Мужик вернулся через час, застучал огромным кулаком по прилавку:

— Отдай, я говорю! Не то разнесу по бревнышкам твою обираловку! Ишь хват выискался… с воза переть… Да что же это, люди добрые!..

— Да ты с ума спятил, голубчик! — затрясся носатый старик.

— Что спятил! Покуда я тут с дочкой твоей торговался, ты — шасть к возу… Люди видели, сказывали.

— Сказывали! — передразнил лавочник. — Я в полицию пошлю: пусть этих вралей сюда доставят.

— Не доставляй… сами придут, — не унимался обокраденный. Толпа семейских хлынула в лавку. Напирая на прилавок, кичкастые бабы звонко заверещали. На шум явился городовой.

— Господин городовой, уберите этих мерзавцев. Полицейский растолкал мужиков и баб:

— Убирайтесь… сведу в часть!

Когда лавка опустела, городовой приблизился к старому торгашу:

— По обычаю… на чаек с вашей милости, господин Кельман.

— Семену Петровичу… с великим… за усердную поддержку, как всегда! — старик сунул полицейскому серебряную кругляшку с царским портретом. — Вот негодяи!

— Известный народец, — выходя из лавки, ободряюще поддакнул городовой…

— Ай-я-яй! — узнав о происшествии, тоскливо завопил Мосей. — Совсем в уме рехнулся! Под опеку его, под опеку, иначе зарез!

Но под опеку папашу отдать Мосею так и не пришлось. Вскоре старик, к немалому удовольствию сына, скончался… Мосей готов был ликовать. Сколько бед натворил старик, скольких мужиков против фирмы вооружил! Одних обсчитал, других обвесил-обмерил, третьих при заключении контрактов на поставку попросту обобрал. Вся семейская округа точила зубы на престарелого Кельмана.

Похоронил Мосей папашу на бугорочке, поодаль от декабристов, и скова ринулся по деревням.

— Слава те господи! — не скрывали своей радости никольцы. — Прибрал господь этакого живоглота.

— По батькиной дорожке мотри не ступай, Мосей! — предупреждали знакомые мужики.

— Он не таковский, кажись! — заискивающе поддерживали его неисправные должники.

— Известно, известно! — рокотал Мосей.

Как-то мимоездом Мосей остановился на оборском полустанке, где его на пороге избы встретил длинный прямой старик.

— Чей будешь? — осведомился Финогеныч.

— А ты не знаешь меня? Я — Кельман! С твоим сыном Дементеем Иванычем давно знаком…

Торжествуя, — вот, дескать, изогнется старик, ахнет, затопчется, — Мосей глянул в серые глаза, скользнул взглядом по немудрой бороде, по высоким проплешинам по обеим сторонам лба, но Иван Финогеныч разочаровал его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: