— Как вы их фуганули от ворот! — обратился с упреком старик к сыну и зятю, — можа, какую помощь дать покалеченному… выходить? Сами-то спьяна не могут, бросили да наутек.

— Выходить… ну их! — махнул рукою Дементей Иваныч.

— Не хочу знаться с распутством… чтоб глаза мои не видели! Не скоро теперь в греховодную вашу деревню покажусь, — подтягивая чумбур дрожащей рукою, опять загорячился Иван Финогеныч.

Он заспешил. Надвигающаяся ночь не удержала его. Не помогли и уговоры дочери и зятя — переночевать у них, раз уж на селе творится такое.

— Ночью на степи волки, — мотнул старик головою в лисьей, наползшей на глаза, шапке. — А здесь — хуже волков. Дожили… Нет уж, поеду!

3

Насчет волков Иван Финогеныч обмолвился неспроста: в эту зиму не давали они житья никольцам. Волки забирались в овечьи загоны, ночами резали скотину у олоньшибирских и тугнуйских бурят, нападали стаями на хараузские и Никольские заимки.

— Откуда их такая пропасть? Двух куцанов (Куцан — баран) у меня на степи утащили, чисто одолели серые антихристы! — пожаловался при встрече Дементей Иваныч долгопалому Зуде.

— Да, шибко пакостят… Скажи на милость, какая зимушка! — обрадовался разговору болтливый Зуда. — Я так думаю, Дементей Иваныч, надо мужиков сговорить, облавой на волков пойти. Беспременно облаву бы…

— Да, — протянул Дементей, — это ты правильно.

А сам подумал: «Зуда, он зуда и есть. Спокон веку зудит. Подавай ему облаву. Где ж народ сговоришь!» С тем и попрощались.

Разговор о волках не шел, однако, у Дементея Иваныча из головы. С волков мысль перескочила неприметно на охоту, на сохатых, на лис…

«Парочку лисичек травануть бы… вот добрые были б всем шапки. Вот ладно бы!..» — подумал он и решил съездить в Завод, непременно привезти оттуда стрихнину.

Недели через две Дементей Иваныч прикатил с сыновьями на Обор, за пазухой у него в красной тряпице была аккуратно увязана щепоть белого, как снег, отравного порошка…

— Вот теперь мы траванем с тобой зверья: лис, волков… кто попадет! — сказал он Максиму.

— Сам-то с ямщиной уехал, — встретила охотников Палагея.

— Ничего, мы без него путь в тайгу сыщем. — Дементей Иваныч обрадовался даже, что батька, такой стесняющий и сердитый, словно строгий судья какой, сейчас далеко, и на охоту он пойдет один с сынами.

— Ой, и подкуса же ты, Дементей, — заметив в масленых глазах пасынка ликующий огонек, налилась пунцовой краской мачеха. — И чего тебе последнее время батька поперек горла встал?

— Ту ты! — вскипел он, в свою очередь. — Через тебя все, завидущую… все бы рвала, все бы рвала!

— Это я-то завидущая?! — зло расхохоталась Палагея. — На свой аршин всех не мерь…

— На свой аршин! — взревел Дементей Иваныч: его хлестанули не в бровь, а в глаз. — Я свой хлеб ем, у тебя не прошу, робить на себя не заставлял еще.

— Будя, будя, — тихо вмешался Максим, но его не услышали, не захотели внять его робким предупреждающим словам.

— Да и ты на меня не робишь! — завизжала Палагея. — Своего хлеба покуда хватает, кланяться тебе не пойду.

— Оно и видать, что свой… Давно бы по миру пошли без меня… Вот разделюсь, поглядите тогда! — задохнулся от злости Дементей Иваныч.

— И делись, антихрист треклятый! Подавись богатством своим!..

— Ты ругаться?! Вот как встану да отбуцкаю, будешь помнить! — Порывисто дыша, он привскочил с лавки.

Сыновья схватили его отведенный наотмашь кулак.

— Будя, будя! — повторял Максим.

— Ну не язва ли баба… оказия! — силком водворяемый на лавку, прохрипел Дементей Иваныч…

Вечером, подмешав в лохань отрубей и плеснув туда два ковша кипятку, Палагея вышла во двор кормить свиней. Наполненная до краев огромная лохань плескалась, — еле оторвала она ее от пола. Дементей Иваныч проводил мачеху тяжелым, ненавидящим взглядом.

Вышла Палагея — и не вернулась… уткнулась лицом в снег у перевернутой разлитой лохани. Вокруг бестолково топтались Максим, Василий и Федот, кликали из избы батьку.

Дементей Иваныч выскочил на крик, подошел к лежащей на снегу мачехе, сказал приглушенно:

— Должно, с надсады… Постоянно ворочает невесть что… работяга! Тащите в избу.

Палагею положили на широкую дедову койку. На помертвевшем лице ее застыла судорога.

— Никак, померла? — испуганно попятился от койки Федот.

— Так и есть, — вглядываясь в побелевшее лицо, ответил Василий…

Не спалось в эту ночь ребятам: в избе лежал покойник.

Не спал и Дементей Иваныч. «Страху-то, страху что! — метался он. — Шуточное ли дело!» И вспомнились ему те давние годы, когда завидовал он богатству Панфила Созонтыча: «Важнецкое житье, только… гирька… ну, это ни к чему. Грех смертный. И без гирьки можно… А выходит, что не… можно. Стрихнин ли, гирька-ли — все едино… И как это я?»— он пугался собственных мыслей, и ужас содеянного, того, что никак не вычеркнешь, не заворотишь вспять, овладевал им… Вот она, мачеха, подходит к шестку… ребят нет… на минутку отлучается в куть… потом наскоро пьет из приготовленного ковша… идет к лохани…

Во тьме ночи мерещится ему сведенное судорогой лицо покойницы.

4

Сивобородый, осанистый, недаром на деревне прозвали его патриархом, — Панфил Созонтыч с годами огрузнел, брюхо под пояском ходуном ходит, в речи медлителен и неловок стал, все будто думает о чем-то, в глазах молитвенная муть.

— Эка… мотри, Панфил-то смерть учуял, пришло, видно, времечко в грехах перед господом каяться, — дивясь, гуторили меж собой никольцы.

И было чему дивоваться: жил человек, торговал человек, да вдруг глаза у него стали тощие, голодные. У этакого сытого мужика да глаза голодные, — ну, не удивительно ли!

Свинцовая тяжелая лень обволакивала патриарха. День-деньской сидит он в лавке — не шелохнется, не привстанет. Или того хуже: лежит на койке, губами пошевеливает. А за прилавком, зажав вязанье в коленях, этаким пугалом восседает широченная Анна Микитишна. Зад ее не умещается на табурете, а маленькие глазки живчики на рябоватом лице бегают от вязанья к двери, от двери — обратно к чулку, к варежке.

Редко звякнет колокольцем застекленная дверь. Разве что проезжий мужик какой из дальних чикойских деревень остановит на тракту воз, неспешно переступит порог, перекрестится и скажет:

— Вот, хозяйка, везу два тулуна орешков, не желаешь ли? Орешки знатные, из-под самого Тарбагатая, мелкие, сухие. До Завода далече везти, все едино, где продавать… На мыло, на ситец меняю. Всяко можно.

Анна Микитишна откладывала вязанье, загребала из протянутой горсти проезжего кедровую мелкоту, подкидывала на ладони, пристально разглядывала:

— А пошто всячину разную не отвеял?.. Вон, глянь! — И она тщательно отбирала сор и потрясала каждой коринкой перед носом незадачливого продавца. — То-то… а почем?

Шел недолгий поединок ряды; отступая под напором дошлой Анны Микитишны, мужик быстро сдавался. Тогда она говорила:

— Ладно, втаскивай. А я сбегаю до хозяина, — благословит ли еще за такую цену?

Мужик, кряхтя, втаскивал по крыльцу в лавку туго набитые тулуны, выглядевшие огромными головами сахара. Хозяйка встречала его за прилавком приветливой, извиняющейся ухмылкой:

— Сам-то… по пятаку сбросить велел… Как хоть! Мужик упирался. Но что сделаешь: тулуны, по шести пудов каждый, подняты с телеги на высокое крыльцо, поставлены к стенке у прилавка.

— Бери уж… — обратно не понесу.

Нефартовый барышник получал мыло, ситец, чай и, ругаясь про себя, отбывал восвояси.

Однако такие счастливые для лавочницы дни выпадали в редкость. Отошла, видать, пора Панфила Созонтыча, узнал народ дорогу в Завод, к городским настоящим купцам, к богатым магазинам. Эх, не успел Созонтыч в добрые времена новую железную крышу на избу надеть, — старая-то прохудилась, — а теперь уж и не стоит: не из чего, никаких прибытков, не те дела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: