Казаки оставили Глядену славу «благонадёжного» села, и губернаторы направляли сюда политических ссыльных и поселенцев. Первыми здесь появились декабристы. Один из них выстроил по соседству с Ипатом Дорогиным просторный дом с шатровой крышей, с лиственничными колоннами у парадного крыльца; завёл большой огород, где выращивал табак, редиску и скороспелые дыни. Позднее ссыльные народовольцы привезли сюда семена арбузов. Голенастый Трофимка, правнук Ипата Дорогина, частенько приходил к ним попробовать невиданных овощей. Постепенно в квартирах изгнанников он пристрастился к чтению книг. Вскоре и в доме Дорогиных стали жить ссыльные. Трофиму было семнадцать лет, когда отец решил строить новый дом. С верховьев реки они вдвоём гнали длинный плот. В сумерки на Большом пороге сильная струя ударила плот о скалу и распустила по брёвнышку. Отец исчез среди вздыбленного леса, а Трофим уцепился за боковое бревно и, отделавшись лёгкими ушибами, выбрался на берег. Всю ночь, дрожа от озноба, он бегал по мокрым камням и кричал: «Тя-тя-а! Тя-а-тенька-а». Ему насмешливо откликалось эхо, которое в ту пору он, как все в его семье, принимал за голос лешего.
Утопленника искали три дня, чтобы похоронить по- христиански, но водяной не хотел отдавать его и выкинул на прибрежный камень лишь одну кошемную шляпу…
Так Трофим стал большаком, и на него легла нелёгкая крестьянская забота о семье.
Однажды непогожей зимней ночью к ним вошла девушка, запорошенная снегом, в длинном, узком пальто, в меховой шапочке, из-под которой виднелись светлые волнистые волосы. На обмороженных щеках были тёмные пятна. Тяжёлая серая шаль свалилась с головы и лежала на плечах. Не перекрестив лица, девушка сказала:
— Здравствуйте! Я к вам — от стражника.
Глаза у неё были голубее неба, а голос твёрдый, как у всех, кто умеет постоять не только за себя, но и за общее дело.
— Мне говорили, что у вас поднадзорный уехал и квартира освободилась?
— Нe уехал, а свершил побег, — поправила мать. — У нас квартерка добрая…
Она не договорила. Не могла же она сразу сказать девушке, только что появившейся с ветра, и о быстроногих конях, и об удобной кошеве, и о том, что деньги они берут небольшие, что её Трофимка не боится ночных буранов и умеет отвести следы, что стражникам и урядникам ни разу не удалось изобличить его… Подойдя поближе, хозяйка присмотрелась к девушке:
— Такая молоденькая!.. И тоже за политику страждаешь?
— За худые дела, однако, сюда не пригоняют, — вмешался в разговор Трофим.
— И надолго тебя, миленькая, к нам привезли? Как твоё имечко? Как по-батюшке величать? — продолжала расспрашивать хозяйка.
Трофим вслушивался в каждое слово девушки. Зовут Верой Фёдоровной. В Сибирь выслана на пять лет.
Мать покачала головой.
— А всё — за грехи, миленькая!.. Родителей не слушаете, бога хулите, царя-батюшку норовите спихнуть…
Девушка взялась за скобу, но мать остановила её.
— Куда ты пойдёшь середь ночи? Вся иззнобишься. Собаки подол-то оборвут… Погляди квартерку-то… Горница тёплая, а берём недорого… Разболокайся, молочка испей, шанежек поешь…
— Мёду принеси, — подсказал Трофим тоном большака, но, почувствовав на себе осуждающий взгляд Веры Фёдоровны, покраснел и, пробормотав «лучше я сам», с деревянной тарелкой и ножом в руках выбежал в сени.
Вернулся он с такой высокой горкой мёда, что пока шёл по кухне — два комка упали на пол. Мать ворчала на него, неловкого медведя. Он, окончательно смутившись, поднялся на полати и оттуда посматривал на девушку, ужинавшую в кути. Неужели и она замыслит побег? Мать обрадуется прибытку, скажет: «Добывай, Трофимша, копейку». Ей нет заботы о том, что девушку могут словить и угнать куда-нибудь к чертям, в непролазную тайгу, в страшную Туруханку… Нет, он не повезёт её. Кошеву изрубит, хомуты изрежет, чтобы не во что было коней запрячь. А соседям скажет: «Не ищите беды. Девку, что кошку, возить тяжело, — кони запалятся…» И никто не посмеет увезти её из-под надзора, не соблазнится деньгами…
Под потолком дымила висячая керосиновая лампа, но Трофиму казалось, что сияло летнее солнышко. Впервые было так светло в доме и так хорошо на душе.
Поднадзорная тосковала по родному городу, по Волге-реке, на берегах которой прошло её детство; в тихие неморозные вечера выходила на обрыв и, глядя в степь, запевала песню. Пела она так, что сердце сжималось от боли. В те минуты он был готов на всё: не только запрячь для неё лошадей, а просто подхватить её на руки и нести далеко-далеко, до тех мест, где «сияет солнце свободы», как говорили ссыльные. А где оно, это солнце, — Трофим не знал.
Изредка ей удавалось раздобыть книгу, и она с жадностью прочитывала её. Более всего она скучала по работе, но не могла найти, чем бы ей заняться. Просила разрешить учительствовать — пришёл отказ. Чтобы скоротать зимние вечера, разговаривала о цветах и плодовых садах, которые любила больше всего. Ей, после окончания гимназии, и учиться-то хотелось не на Высших женских курсах, а в Петровско-Разумовской земледельческой и лесной академии, прославившейся (до её разгрома и превращения в институт) «крамольным духом» профессоров и студентов. Однако женщинам туда так же, как и в университеты, доступ был закрыт. Вот это-то и пробудило в сердце Веры Фёдоровны гнев против всех устоев деспотической монархии, тот священный гнев, который позднее привёл её сначала на собрания одного из кружков за Нарвской заставой, а затем в тайную типографию, где её, вместе с другими, схватили жандармы…
Во время долгих вечерних разговоров Вера Фёдоровна многие, знакомые Дорогиным, травы и деревья называла по-латыни. Это у неё давно вошло в привычку. Трофим попросил записывать мудрёные названия. Постепенно он выучил латинский алфавит. Ему нравилось, что вместо слова берёза он может написать Betula verrucosa, как пишут учёные люди во всех государствах.
Мать заметила, что её Трофимша перестал ходить на игрища и вечорки, перестал петь частушки, а со слов Веры Фёдоровны заучивал длинные песни то про какого-то Исаакия с золотой головой, то про Степана Разина, то про звонкие цени колодников, взметающих дорожную пыль. Мать вздыхала, но, зная упрямый нрав старшего не осмеливалась ни бранить, ни отговаривать. Только по ночам дольше обычного стояла перед иконами Она всё чаще и чаще заговаривала о побегах ссыльных (даже с острова Сахалина бегут каторжные!), но постоялка не поддерживала разговора, и Трофим радовался: «Однако, будет жить, сколь записано ей?.. Может, к земле да солнышку здешнему сердцем привыкнет… Останется тут…»
Весной Вера Фёдоровна помогала матери сажать в огороде лук, сеять свёклу и морковь, выращивать капустную рассаду, а летом стала ездить в поле и вскоре научилась жать хлеб серпом.
— Чудная! — говорили о ней в селе.
Мать посматривала недобрыми глазами, в душе попрекала: «Немоляха! Смутьянка!» — но от даровой помочи не отказывалась. Хоть не большой, а прибыток в хозяйстве! Без этого давно бы выкинула её пожитки за порог.
Осенью Вера Фёдоровна тайком от стражника Никодимки Золоедова и от всего села уехала с Трофимом и его младшим братом Митрофаном на одну из дальних сопок, где рос кедрач, и там провела неделю.
Вот этого мать уже не могла ей простить. В ярости, перемежавшейся слезами, она сыпала анафемы, накликала на Веру Фёдоровну тяжкие хвори (об этом позднее рассказала Кузьмовна), бегала к старухам, знавшим «отворотное слово», и в церкви молилась Пантелеймону-целителю, чтобы исцелил её сына Трофима от «порчи», от бесовского приворота. Даже заказала панихиду «по рабе божией Вере». Но, когда по утрам в дом вламывался Никодимка для очередной проверки «наличествования» своей поднадзорной, мать, оберегая честь семьи, загораживала собою вход в горницу:
— Хворая она… Всё ещё лежит в горячке… Без одёжи…
…Братья взбирались на кедры, сбивали шишки. Вера собирала добычу в мешки. От её рук, от белого, заранее приготовленного для этой поездки, холщового платья приятно пахло кедровой смолкой, Казалось, она родилась и выросла здесь, у синих гор, и он, Трофим, знает её с детства.