А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был — одна опилочная труха — спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее — в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?
Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну — и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком «эмка», и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: «эмка» приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой — дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам — поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом, — сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, — помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…
И все в том же еще дрме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех- и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали,: узнали и оценили: «А у меня две тыщи пятьсот! А у меня, две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!..» И меня, слышат наконец, и Венька Жаворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: «За границу поедете — еще больше получать будет». И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: «А что, в самом деле за границу пахан поедет?» Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: «И я тоже. Мы все вместе». Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу — нигде никого такого, а я вот, именно я — я еду!
Это была та пора, когда и в самом деле за границу, кроме дипломатов, никто практически больше не ездил и то, что отца п о с л а л и, уже сам факт этой поездки — было свидетельством его избранности, значительности, не досягаемой никем из обычных, окружающих нас людей.
Там, за границей, в иностранном городе Вене я пошел в школу, и в каких костюмчиках я вернулся в Москву, какие свитерки, джемперы, гольфы, кепки, рубашки, надевал я, выходя на улицу, — ни у кого не было во дворе и во всей близлежащей округе подобного. Жаль лишь было, что это уже другой, не прежний двор и меня не видят мои бывшие друзья, и Венька Жаворонков, кстати… А что у нас была за квартира! Я заходил к новым своим дворовым друзьям — там стояло что-то обшарпанное, оббитое, ободранное, страшное, наша же после их, когда я возвращался, обставленная австрийской, какого-то темного дерева мебелью, походила на дворец.
Мне нравилось жевать жевательную резинку, писать гранеными шариковыми ручками с надписью латинскими буквами на них «Dokumental», и еще ужасно нравилось нацеплять на себя крест-накрест два тяжелых, совершенно как настоящие, с проворачивающимися — щелк! щелк! — барабанами револьвера системы «смит-и-вессон», которые притом и стреляли — совсем уж как настоящие! — единственно что при помощи пружины и резиновыми пульками…
Город был тих, знойно-сонен, над пустынными асфальтированными улицами центра дрожало прозрачное душное марево перегретого воздуха. Только возле кинотеатра, бело-желтого небольшого здания с фальшивыми, наведенными краской колоннами по фасаду, рассеивалась, вытекая из распахнутых дверей зала, небольшая толпа немногочисленных дневных зрителей.
Мария оказалась дома. И как только я увидел ее, я понял, что не хотел этого, я шел к ней и надеялся, сам того не сознавая, что не застану ее. И застал.
— При-ехал, Ви-то-ша, — с ласковой растерянностью протянула она, растворяя дверь в дом на мои шаги в сенях и останавливаясь на пороге. — А я не ждала еще.
Она была в своем нарядном голубом платье с короткими рукавами фонариком и нешироким, из этой же материи пояском, изящно обозначавшим ее плотную, но вполне для тридцатилетней женщины неплохую фигурку, — это платье она надевала в первые свидания со мной.
— Как же не ждала, — произнося каждое слово врастяжку, сказал я. — Платье вон голубое надела… Ждала, выходит. Привет.
— Привет. Ага, привет, — с неловкостью в голосе хохотнула Мария.
Все ее скуластое, с чистой розовой кожей лицо дышало смущеньем и ложью.
Я подошел к ней, приобнял за талию, намереваясь поцеловать, и она подставила мне, опять так же хохотнув, щеку.
— Ну уж ты сказал тоже про платье, будто так просто я его и надеть не могу, — передернула она плечами, улыбаясь укоряюще и все так же растерянно-возбужденно. — Я сейчас идти собиралась, как раз дверь открыла… как раз идти надела. — Она захлопнула за собой дверь и, обходя меня, двинулась к выходу из сеней. — Мне вот сейчас, ну вот совсем, Витоша, некогда… я убегаю… Я во вторую смену, и мне обернуться нужно…
Я пошел за ней.
— Давай провожу.
— Ага, ага. Проводи. Ага.
Дом ее, ветшающий, но крепкий еще пятистенок, стоял на склоне горы недалеко от плотины электростанции, в верхнем, самом близком к центру ряду домов, мы быстро пошли по вихляющейся тропинке наверх и минуты через две поднялась на асфальтовую дорогу.
Я молчал, молчала и она, и, когда мы миновали поворот, пройдя по дороге в сторону центра метров двести, она внезапно остановилась.
— Ой, слушай, нет! — задыхающимся голосом сказала она. — Забыла совсем. Тебя увидела — и забыла… Мне к Надьке же надо. Мы же с ней. Вот приехал ты — все прямо из головы вылетело… Давай тогда прощаемся, я к ней побегу. А то обидится, знаешь ведь Надьку. Давай на следующей неделе встретимся, я следующую неделю в первую, прямо в понедельник, давай? Я тезку твоего в садик с утра как раз отведу — и свободна. Ага? — Она взяла меня одной рукой за локоть, другой дотянулась до плеча и, прижимаясь животом к моему бедру, заглянула в глаза. — Ага?
— Давай. Ага, — сказал я.
— Ну пока тогда. Я побежала, — довольным голосом торопливо сказала она, чмокнула меня в щеку, и каблучки ее босоножек защелкали по асфальту обратно за поворот.
Я подождал некоторое время и пошел за ней следом. Когда я вывернул из-за поворота, платье ее мелькало уже по склону между плетнями огородов. Она оглянулась на ходу наверх, на дорогу, и я присел на корточки, чтобы так, на бегу, она не могла бы меня разглядеть.
Ни к какой она, конечно же, бежала не к подруге. Она поднялась на крыльцо своего дома, повозилась там возле двери, открывая замок, дверь распахнулась, и она исчезла за ней. Можно сейчас спуститься следом, снова, как десять минут назад, взойти на крыльцо…