— Не след ли это хвоста? — сказал Гамбертен. — Он не должен быть глубоким: игуанодоны не ходили, опираясь на хвост, как кенгуру. Что за головоломка?

Случай пришел нам на помощь.

Сваленный ветром тополь наклонился и уперся своей верхушкой в дуб, образовав род свода. Животное прошло под этим сводом; и там, среди других следов, виднелся дважды отпечатанный след плоской передней лапы с большим пальцем, очень длинным и тонким. Принужденное наклониться, животное сделало два шага на четырех лапах.

Мы больше не сомневались: ночным гостем был не кто иной, как игуанодон. Мы не произнесли ни слова, но уверенность, хотя и предвиденная, потрясла меня. Я сел от волнения прямо на землю.

— Нельзя ли без этого, Дюпон? — сказал Гамбертен с досадой. — Мы теперь пойдем по следам чудовища до самой его берлоги.

Гнев вернул меня к сознанию действительности.

— Что вы выдумываете! Вы хотите померяться силами с этим аллигатором, у которого по сабле на каждом большом пальце! И с какой целью? Ведь ясно, что эти следы направляются к горе, и даже прямо к пещере чудовищ. Оно вышло из пещеры, ваше гнусное животное, оно вышло из вашей проклятой пещеры, слышите вы? А теперь вернемся домой — и живо. Я не желаю встречи.

Гамбертен, пораженный моим гневом, позволил увести себя без сопротивления.

Как ни ужасна была истина, я чувствовал себя более спокойным, когда тайна разъяснилась. Но что касается нетронутых макушек деревьев, признаюсь, я здесь ничего не понимал. Вдруг меня осенила мысль.

— Скажите, Гамбертен, это животное очень большое для своего вида?

— Нет, судя по его следам, оно не больше скелета в оранжерее.

— Итак, — вывел я, — наш сосед молод…

— Действительно, черт возьми!

— Это объяснило бы оставленные пучки листьев на вершине деревьев. Оно было мало и не доставало до верху, а потом выросло.

— Это подходящее решение, но оно противоречит гипотезе, которая возникла в моем уме.

— Какой? — спросил я.

— Я думал о жабах, которых, по рассказам, находили живыми среди булыжника. Ящерицы — братья бесхвостых гадов; эти пресмыкающиеся удивительно долговечны, и я заключил отсюда, что наш игуанодон находился запертым в скале, разбитой недавним землетрясением. Но он должен был выйти оттуда взрослым, значит громадным; разве только малые размеры его тюрьмы могли помешать его росту или же недостаток пищи и слишком разреженный воздух остановили его развитие совсем… Но… нет, это не годится. То, что возможно на протяжении лет, невозможно на протяжении целых столетий, а тем более тысяч и сотен тысяч лет.

— Подожди минутку! — воскликнул я. — Мне кажется, я что-то нащупываю.

И я вылетел из библиотеки, как ураган, а через минуту вернулся с номером «Куроводства» в руках.

— Прочтите, — сказал я, указывая на статью «Египетский инкубатор».

Гамбертен внимательно прочел ее.

— Э-э, — сказал он, дочитав до конца, — я действительно начинаю кое-что видеть! Но давайте рассудим спокойно. Основываясь, с одной стороны, на истории египетских хлебных зерен, которые были найдены при раскопках и затем произросли, как говорит заметка в этом журнале, несмотря на то, что в течение многих веков находились в инертном состоянии, а с другой стороны, на отдаленном сходстве растительного зерна и животного яйца, кто-то изобрел аппарат, устроенный таким образом, что куриные яйца в нем могут сохраняться в течение трех месяцев, не подвергаясь никаким изменениям. Посмотрим, как это происходит. Хлебные зерна, найденные в пирамиде, лежали там четыре тысячи лет или около этого, во-первых, без света, во-вторых, в постоянном контакте с большой массой воздуха, в-третьих, при более низкой, чем наружная, постоянной температуре, и в-четвертых, в сухом месте, предохраненном толстыми стенами от сырости, причиняемой разливами Нила.

Этот аппарат-инкубатор должен лишь следовать примеру пирамиды.

И действительно: инкубатор почти абсолютно темен; в нем можно освежать воздух (ведь яйцо, которое не дышит в течение более пятнадцати часов, умирает); он имеет грелки и термометры, и в нем всегда можно поддерживать температуру в тридцать градусов тепла, то есть ниже температуры, необходимой для высиживания: более низкая температура могла бы убить зародыш, более высокая могла бы заставить его развиваться; и, наконец, он снабжен сосудами с едким кали, который поглощает сырость из атмосферы.

Итак, зерно в пирамиде и наше яйцо в аппарате в состоянии просуществовать некоторое время, не изменяясь. Оно живет глухой, сонной жизнью, бездеятельной, но зато нетребовательной. Что же нужно, чтобы обусловить пробуждение, дать толчок к настоящей жизни, к рождению? Свет? Он необязателен. Наоборот, зерно в земле и яйцо под курицей в нем не нуждаются. Воздух? Не больше того, что они уже имеют. Надо побольше тепла; яйцо требует своей определенной температуры. Что же касается влажности, то, бесполезная при нормальном высиживании яйца, она требуется в большом количестве в случае высиживания запоздавших яиц, так как в них зародыш высушен. Зерно же при всяких условиях требует влаги для прорастания… Теперь нам остается, — заключил Гамбертен, — только применить к нашему случаю эту остроумную и, признаюсь, совсем новую для меня теорию. Допустим, что жизнь хлебного стебля, выросшего из зерна, длится около года и что нам удалось задержать эту жизнь на четыре тысячи лет — установленный возраст пирамиды, — мы, следовательно, задержали жизнь растения на срок, в четыре тысячи раз превышающий ее нормальную продолжительность. Для куриного яйца, которое имеет слишком мало общего с зерном, цифры значительно падают: на пять лет нормального существования — три месяца задержки. Но в данном случае мы имеем игуанодона, то есть яйцеродное животное, по организации своей еще в некотором роде близкое к растениям и существовавшее во время, среднее между нашей эпохой и эпохой первобытной протоплазмы. Из этого следует, что он более близок к растениям, чем животные наших дней.

Итак, устанавливая это различие по степени удаленности от общего предка, мы допускаем, что яйцо игуанодона может «проспать» промежуток времени, не в четыре тысячи раз, а лишь в две тысячи раз превышающий нормальное существование животного. Сколько же лет жили ящеры? Эти животные, втрое более крупные, нежели слон, вероятно, и жили втрое дольше. Есть толстокожие, век которых достигал двухсот лет. С другой стороны, ящеры принадлежат к классу пресмыкающихся, долговечность которых, как я вам говорил, просто невероятна. Я думаю, можно безошибочно утверждать, что ящеры могли бы жить лет пятьсот — три века слонов, но, будучи пресмыкающимися, они могли жить и дольше, скажем, семьсот лет. Исходя из этого, мы можем задержать пробуждение к жизни их яиц на срок, в две тысячи раз превышающий их нормальный век, то есть на миллион четыреста тысяч лет.

— Достаточно ли этого? — сказал я, пораженный цифрой.

— Это даже слишком: мезозойская эра отстоит от нашей эпохи всего лишь на миллион триста шестьдесят тысяч лет. Яйцо нашего игуанодона попало в такие условия, что не погибло. В глубине галерей благодаря соседству потоков лавы поддерживались постоянная температура и сухость. Там было темно, воздух освежался благодаря множеству проходов. Совершеннейший инкубатор!

— Ну, а как же этот зверь вылупился?

— Очень просто. Несколько недель назад произошло небольшое подземное извержение расплавленной лавы. Вы помните, как тогда в пещере стало сыро, а температура поднялась и стала более высокой, чем снаружи. Затем она осталась постоянной, около пятидесяти градусов. Яйцо сначала подверглось действию увеличившегося тепла, а затем эта постоянная температура с помощью испарений ручья пробудила к жизни это животное зерно, или, если хотите, растительное яйцо.

Гамбертен продолжал свои рассуждения:

— Игуанодон проживет до первых холодов, лето вышло для него удачное, но он любит болота, засуха повредила бы ему, если бы затянулась. Ему нужно много воды, но он найдет ее в подземном ручье. Теперь я понимаю, куда девалась вода из нашей цистерны и почему лошадь была каждое утро в поту. Она видела чудовище и боялась его. Оно показывается только по ночам, потому что глаза его не выносят яркого солнечного света.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: