— А за что не любят нас? Мы плохие? — спросил Иванушка.
— А за что Христа невзлюбили и распяли? — вопросом на вопрос отвечал Иона. — Не за то, что плохой, а за то, что хороший. Мешал другим плохими быть, и разбойники же объявили его разбойником. Аще же не будешь брата своего любить, в иуду превратишься.
— Я буду любить, — прошептал княжич с широко распахнутыми глазами.
— И хороню, — погладил его по головке Иона. — Юрий Васильевич-то добрый, милый, нраву тихого, незлобного. А за то, что ты обещаешь жить с ним в любви и мире, вот тебе от меня подарок.
Иона взял из рук Геннадия свой мешок, развязал его, порылся и достал куклу, вырезанную из слоновой кости, с такими длинными волосами, что, ниспадая, они покрывали ей всё тело. Увидев её, Иванушка ещё шире распахнул глаза и прошептал:
— Не сгорела?! А волосы почему белые? Были чёрные.
— Волосы-то и сгорели, а сама невредима осталась, — отвечал епископ. — Её монах Фома после пожара нашёл. Ему сказали, что се твоя игрушка, он и взялся её починить. Почистил, подкрасил, новые волосы дал. Так что вот тебе твоя Мария Египетская, как новенькая.
— Благодари преосвященнейшего, — ткнул Иванушку в спину слуга Трифон.
— Спаси Христос, — пробормотал Иванушка, потеряв голос от восторга — к нему вернулась его утраченная кукла. Геннадий умилился, глядя на счастливого мальчика и думая о том, что и он когда-то был таким же шестилетним и мог радоваться беззаветно какой-нибудь безделице. Впрочем, это была не просто кукла, а образ святой страстотерпицы, почитаемой во всём Христовом мире.
— Хороша доспетка[5]! — промолвил рясофорный послушник. — Дивно хороша! Монах Фома в ночь на первое апреля во сне сподобился узреть Марию Египетскую, и она сказала ему: «Теки в Муром с Ионою, передай доспет мой будущему князю Московскому, Иоаннушке Васильевичу». Вот он с нами и отправился.
— А правда ли, что вы пешком шли от самого Шемяки? — спросил княжич.
— Нет, не правда, — улыбнулся Геннадий. — Поначалу мы на корабле плыли по Нерли-реке, после — по Клязьме до Стародуба, а от Стародуба — на повозке по Муромской дорожке. А пешком только по утрам шли — ноги размять.
— Однако же самое время нам, где-нигде, а за стол сесть да позавтракать, — сказал тут епископ Иона. — Давно-то мы на ногах, а ни крошки хлеба, ни капли воды. Можно даже завтрак с обедом совокупить.
— Милости просим, ваше преосвященство, — раздался за спиной у Геннадия приветливый голос. — Князь Муромский к себе в терем на обед приглашают.
Обернувшись, Геннадий увидел того самого боярина, который у дверей храма отвлёк беседою забияку, схватившегося с франком Бернаром.
— Только прошу сердечно — не нарицайте преосвященством. Просто батюшкою, — взмолился Иона. — Аты, боярин, никак из Ряполовских будешь? Старший?
— Семён я, — отвечал боярин. — Второй за Иваном-старшим.
Геннадий предложил епископу опереться о его плечо, спросил, не шибко ли болят ноги.
— Не белеется им что-то, Геннаша, — отвечал старец, — да и посох-то на что у меня? Эй, Иван Васильевич, — окликнул он идущего рядом княжича, — тебя никак в сон кидает? Что ж, по Причастию такое водится. Я, молодой был, одноважды как сподобился, так в храме и заснул. Не вру! Коли хочешь, ступай поспи, мы ещё с тобой велми успеем побеседовать. А вы, слуги, — обратился он во множественном Числе к Трифону, — потом рыбки ребятишкам. Белужки, калужки какой-нибудь, сёмужки, стерлядки, рыбьих яичек — благословляю ради Причастия. Успеют ещё завтра попоститися. Ну — с Богом!
На выходе из храма епископ осенил княжичей крестом. Трифон и двое других слуг повели детей великого князя Василия в их палаты, а вся гурьба, возглавляемая Ионой и Ряполовским, отправилась в большой терем князя Муромского. Мороза уже не было, под ногами больше не скрипело, воскресли весенние запахи, примятые и пришибленные ударившими три дня назад холодами, снег сделался ватным и мокрым. Уж больно много его в сей год на Руси навалило, в иных-местах до десяти пядей[6], вот и залежался аж до середины апреля. Идя неотступно за Ионою, Геннадий невзначай нагнулся, зачерпнул пригоршню снега и с удовольствием размазал его по лицу. Ему вдруг тоже, как маленькому, захотелось спать после Причастия, и он бы, может, даже отпросился, но страх как любопытно было послушать разговор епископа с Ряполовскими, взявшими на себя добровольное опекунство над Васильчатами.
В тереме князь встречал гостей обильно уставленным столом, на котором возвышались горы пирогов, пышек, блинцов, во множестве посудин сверкало разногрибье, золотая и серебряная капуста, огурцы, млеющие, точно лягушки во время дождя, сахарные редьки да репки, а в бадеечках да лоханочках — меды, квасы, пиво, сбитни горячие, и дух от всего этого такой, что душа вон.
Увидев столь изысканно приготовленную трапезу, епископ Иона с какою-то даже стыдливостью и не чинно, а скороговоркою благословил ястие и питье и уселся между Иваном Ряполовским и молчаливо покрасневшим хозяином застолья. Тут Геннадий сообразил и не стал напрашиваться на близкое место, а так только — чтобы можно было и разговор слышать, и перекусить без стесненья. Хотя епископ, конечно, кроме пареной репки с мёдом того-сего отведает, но на пышные пироги вряд ли покусится, а подле него сидя, совестно будет всё перепробовать, даже в честь Великого четверга. Так что рясофорный молодой подвижник оказался за соседним столом, почти спина к спине с Ионою. Во главу стола, поскольку праведник там сесть отказался, никого и не посадили.
А на пироги Геннадия очень потянуло, он и про сон забыл. С вожделением спросил у бодрого кравчего, начавшего рушить ближайший к Геннадию пирог:
— С чем?
— Энтот? С луком, с таком да с лесной говядинкой, — весело отвечал кравчий, уже без спросу накладывая Геннадию большой кусок. Пирог был, разумеется, постный, начинка вкусная, сочная, луковая, а лесной говядинкой назывались в нём крупно порубленные, пахучие белые грибы. Сидящим напротив Геннадия франкам тоже очень понравилось. На запивку для начала предложено было еле-еле хмельное белое пиво. Отведав его, Геннадий решительно перешёл на малиновый квасок, боясь уснуть. В сопровождение к пирогу он отправил пару гречневых блинцов-черепенников, покропив их маковым маслом. Затем он подумал, достойно ли ему, ожидающему пострига, дальше чревоугодничать, и решил, что, пожалуй, дозволительно, покуда он ещё только рясофорный. Взял теперь пирога с капустою, тоже малость умыв его маслицем — уж больно понравилось маковое. На сей раз запивал квасом кислощейным. Улыбнулся франку Бернару, который только теперь, кажется, раздобрев от вкуснейшей пищи, отмяк после стычки с буйным боярином. А где тот-то? Не видать что-то его. Геннадий, ощутив первый приступ сытости, внимательно оглядел, насколько это было возможно, всех сидящих в просторном тереме. Он почти никого не знал здесь, да и вообще мало кого видывал доселе из знатных и славных людей русских. Происходил он из рода обедневших бояр Гонзовых, рано лишился родителей, рано очутился в Кирилло-Белозерской обители под наблюдением весьма уважаемого монаха Савватия, который часто повторял, что со временем из Геннадия.- выйдет подвижник благочестия, и возможно даже — сияющий, но при чистейшей душе имеет отрок тело, премного склонное к земным усладам, а посему не следует спешить с его пострижением в монахи. Савватий же и определил его на время подвизаться при Ионе, а сам удалился далеко на север, к бурным пучинам Белого моря, где и преставился лет десять тому назад. Геннадий же то был при Ионе, то возвращался в родной монастырь на берег Шексны, то снова уходил путешествовать, поклоняться святыням, и вот теперь, встретившись в Переяславце с дорогим батюшкой, вместе с ним прибыл в Муром.
Неплохо оказалось и похрустеть солёным сопливеньким груздем, а после отведать холодненькой засахаренной свёклы с брусникою. В животе у Геннадия всё перемешалось причудливым образом, он мягко рыгнул и теперь только стал прислушиваться к разговору у себя за спиной. К тому же поговорить самому ему было не с кем — Фома увлёкся лопотанием на кошачье-птичьем языке с франками, Бернаром и юношей Андреем. А заспинный разговор уже становился увлекательным.