Как много и хорошо говорит об этом Иосиф Волоцкий — Москва, речёт он, есть третий Рим и новый Иерусалим. Быть по сему!
И начал Рождественскую икону митрополит Симон с того, что лёгкой лаской орисовал поверху очертания куполов Успенского и Благовещенского соборов Кремля. Посадил белоснежного голубя с распростёртыми крыльями. Задумался о двуглавом орле...
В сей миг явился иподьякон Андрей и сообщил, что великий государь Иоанн Васильевич просит митрополита прийти к нему.
— Велено даже передать, что очень просит, — добавил вестник.
— Ох, беда! — проворчал Симон, в неудовольствии откладывая кисть. Вся, икона так и стояла перед глазами, казалось, в два-три часа можно будет её закончить, рука летела на крыльях, горя желанием перенести на доску то, что уже есть в мысленных очах Симона. И зачем он только подумал о двуглавом орле!..
Сейчас, после Всенощной, разговления, недолгого утреннего сна, литургии и Причастия, самое время было для иконописи, но нет — понадобился Державному, поди ж ты!
Пришлось снова облачаться в саккос, который не всегда был приятен Симону, особенно в таких, не торжественных, случаях. Но не идти же к государю всея Руси в подризнике. Грешным делом митрополит даже проворчал о Фотии, привёзшем сей вид церковного облачения на Русь сто лет назад из Греции:
— Угораздило же тебя, отче, занести нам сию хламиду!
На одно переодевание добрых полчаса ушло, за это время он бы всю Богородицу в общих чертах написал, кроме лика, конечно. Поверх саккоса с малым омофором Симон надел и мантию, голову покрыл клобуком и, опираясь на жезл, отправился к Державному, в последний раз с тоской взглянув на едва-едва начатую работу.
Однако, входя в государев дворец, он уже важно вышагивал, довольный своим величественным видом, который придавали ему и саккос, и мантия. Лишь глубоко-глубоко в душе стонало, прячась, невыполненное, да в руке, переменившей кисть на посох, стоял зуд.
К своему удивленью, Симон нашёл Державного не в постели, а в большом деревянном седалище с круговой спинкою. На Иване была простая чёрная ферязь, серые войлочные сапоги, чёрная скуфейка. На плечах накинут козий опашень. Один из государевых лекарей утверждал, будто тепло козьего меха благоприятствует разбитым кондрашкою. При Иване находились только двое — Волоцкий игумен Иосиф и его племянник, Коломенский епископ Вассиан. Следом за Симоном в светлицу ещё вошёл дьяк Андрей, брат Нила Сорского.
Митрополит сразу понял — речь пойдёт снова о еретиках. А он и думать о них забыл с самого вчерашнего вечера. На Рождественской иконе, стоящей пред мысленным взором Симона, вдруг возник горящий деревянный сруб, который уже построили за стеной на рву.
Поздравив и благословив собравшихся, Симон уселся напротив Державного. Все молча ждали, когда заговорит Иоанн.
— Умру скоро, — первым делом оповестил великий князь. — Может статься, завтра умру. Чую, как движется ко мне новый прострел. Хочу в последний раз испытать вас. Может, не будем жечь?
— Геретиков-то? — отозвался митрополит, пытаясь прогнать с воображаемой иконы горящую клеть.
— Ясное дело, что их, — ответил вместо Державного игумен Иосиф. — Ты, Державный, я вижу, никак противу них не можешь ожесточиться. Мягкодушен ты, государь. Помниши, яко обиделся тогда на «Тайную тайных» про шею? Ножками топтал жидовскую книжку.
— Про шею? — напрягаясь, чтоб вспомнить, спросил Иван.
— Ну да, — улыбнулся Иосиф. — Мол, у кого шея долгая и тонкая, сей есть легоглавый[177] и мягкосердый. А ведь истинно про тебя — и легоглав ты, и мягкосерд. Хочешь сердись, хочешь нет, за прямоту мою.
Митрополит тоже усмехнулся. Он знал, что Державный никогда не прогневается на Иосифа за его прямоту. Той прямотой Иосиф и любезен ему был всегда.
При топтании государем русского списка знаменитой книги Моисея Маймонида, обнаруженного у еретика Коноплева, а потом и у Волка Курицына, Симон лично присутствовал. Много было в той книге богопротивного, но Державного более всего разозлила заключённая в «Тайной тайных» премудрость парсунная о том, как по внешним чертам распознавать черты и свойства душевные. Маймонид, к примеру, учит, что у кого волосы мягкие, тот мало умён, у кого брови густые, тот ленив, у кого лицо вытянутое, долгое, тот бесстыдник. А у Ивана Васильевича как раз и власы мягкие, и брови густые, и долголикий он. Помнится, он всё стерпел, но когда про его тонкую и длинную шею было сказано, что она есть признак легоглавости, тут государь не выдержал и потоптал сочинение, которое само-то отличается и малоумием, и легоглавостью.
— Да за одно токмо чрезмерное распространение лживой геврейской премудрости надобно жечь в деревянных клетках, — резко произнёс Симон, сердясь, что никак не исчезает из его мысленного видения иконы горящий сруб. — Сколько же там препакостного было нами прочитано! Как припомню, что в дрожалку[178] для пущей её студенистости следует немного мочи подпустить... тьфу!
— Да это ж Федька Курицын для дураков сам сочинил «Премудрость стряпчую», а выдавал за переложение с жидовского, — смеясь, махнул рукой епископ Вассиан. — Жиды и холодца-то, поди, не варят.
— Ничего смешного тут несть, — мрачно заметил Иосиф. — Для дураков у них глупости имелись, для умных — умный разврат и соблазн. Зловредные еретики сии суть, в-первых, нерусь, во-вторых, нелюдь, в-третьих, нехристь. И за то, что они не токмо сами таковые, но и иных всех хотели соделати нерусью, нелюдью и нехристью, для них остаётся одно — Геона[179] и огненная деревянная клеть, прообраз той Геоны.
— Добро бы ещё и надписать над клетью: «Геона», — добавил митрополит и тотчас осёкся — уж очень скорбным сделалось лицо Державного.
— Благ и человеколюбец... — тихо промолвил Иван Васильевич и обвёл взором своим всех собравшихся. — Благ и человеколюбец Господь наш, — произнёс он громче, — не до конца прогневается... Как бы и нам Господню примеру последовать? Всё ж не до конца прогневаться.
— Жечь, Державный, жечь! — упрямо покачал головой Иосиф.
Глаза Ивана вперились в митрополита. И тот решительно поддержал Волоцкого игумена, самого строгого постника на Руси:
— Жечь!
— Жечь... — сникая, повторил Иван. — А вот ты, Иосиф... — он повернулся в сторону игумена. — Вассиан-старец пишет мне рождественское послание и говорит, что ты, мол, любуешься примером Катаньского епископа Льва, который связал своей епитрахилью волхва Диодора, вошёл вместе с ним в огонь и держал, покуда тот не погорел дотла, а сам остался невредим. Так почему бы, пишет мне Вассиан, Иосифу тако же не повязать мантией еретиков и не водить их в клеть огненную, покуда все не погорят?
— Васьян лжёт, — сухо промолвил в ответ Иосиф Волоцкий. — Я не мог писать ему такого про Льва Катаньского. Тот Лев вовсе не так Лиодора пожёг. Он поначалу, как ты, Державный, долготерпелив был и, как Господь, многомилостив, но егда мерзостный Лиодор и к храму Божьему подступился, сея соблазны в умах людей, Лев стал молиться и молитвой воспламенил Лиодора. Тот вспыхнул и сгорел в огне и страшных муках.
— Тем паче, Иосифе, — наконец осмелился возвысить голос свой брат Нила Сорского. — Молись и ты, и молитвою испепели и Волка Курицына, и Коноплева, и Максимова, да и Киприана Юрьевского заодно.
— Верно! — поддержал Андрея великий князь.
Неведомо, чем бы закончилось разгоревшееся и обещавшее быть долгим любопрение, если бы в ту самую минуту, когда Иосиф хотел ответить дьяку Андрею, не вошёл государев зять Василий Холмский. Лицо его было сильно взволнованно, и, извинившись, что разрушает беседу, он объявил:
— Великий князь Василий Иванович в прорубь провалился!
«Стало быть, теперь Юрью быть наследником», — почему-то первым делом мелькнуло в голове у Симона. В следующий миг иная, постылая мысль пронеслась по всему сердцу татарским набегом: «Не видать мне больше сегодня иконушку мою!»