— Кто там? — раздался тревожный старческий голос.
— Это я — пусти! — грубым голосом ответил священник.
Маленькая, сморщенная старушонка с такими же, как у Плискевича, круглыми, птичьими глазами, впустила нас в холодные сени.
Заметив чужого, она поджала губы и подозрительно поглядывала на меня.
Мы вошли в кухню, где на остывшей плите лежал засаленный тюфяк и ворох грязных лохмотьев.
— Спит? — шепотом спросил священник.
— Нет! — забрюзжала старуха. — Все время спала…
Он замолчал, взял из рук огарок и вошел в комнату.
Мне показалось, что я попал в лавку старьевщика.
Поломанные кресла с вылезшей мочалой; колченогий диван с продавленным сиденьем и несколькими неопределенного цвета подушками; два шкафа без створок; перевернутые вверх ногами столы; старые, из облупившегося и потемневшего багета рамы, разбитая ваза — стояли где и как попало; оставался лишь узкий проход к дивану.
Старик с трудом пробирался среди всей этой ветоши и лома, заслоняя собою широкую щель, откуда вырывался поток света.
Когда он распахнул дверь, я взглянул и остолбенел.
На широкой кровати, среди целой горы больших измятых подушек и сбившегося к стене одеяла, сидела женщина.
Ярко-красное бархатное платье стягивало величественную, стройную фигуру, открывая круглые плечи и белоснежную грудь. Тонкая шея гордо и неподвижно замерла в изящном повороте и, казалось, что передо мной, в темной, зловонной трущобе, вдруг открылось изваяние древней богини, вышедшей из-под резца великого мастера, творившего его с пылким сердцем, горящим любовью и непоколебимой верой.
Женщина не двигалась, ни один мускул не дрожал на ее обнаженных руках, закинутых за голову.
Я не мог оторвать глаз от этого бледного, почти прозрачного лица с таким нежным овалом, какие бывают у мраморных статуй, полускрытых в фиолетовом сумраке ниши, когда в нее заглянет последний, ласкающий прощальным приветом луч заходящего солнца.
Бессознательная негаснущая улыбка открывала красные, свежие губы, и за ними влажным блеском мерцали мелкие, белые зубы.
Я медленно скользил взором по этому почти нечеловеческому лицу и дошел до глаз Марины.
Как часто говорят о горящих глазах! Это вошло в привычку и никого уже не удивляет. Но в глазах сидящей передо мной женщины бушевал огонь.
Настоящий, горячий, неудержимый огонь!
Мне казалось, что я вижу, как где-то глубоко, на дне внезапно раскрывшейся пропасти, взметнулось пламя, и безумно пляшет оно там, то вскидываясь вверх, то припадая и исчезая на миг только для того, чтобы быстро-быстро пробежать вперед и разогреться вновь, еще жарче, еще сильнее, гордо, победно пируя…
Я дрожал и, когда заметил это, попытался успокоить себя, но не мог.
Какая-то мелкая, тревожная дрожь бежала по телу, оставляя горячий, колючий след…
— Смотри! Смотри! — кричали во мне какие-то голоса, и, повинуясь им, я всматривался в глаза Марины.
И вдруг я понял… Передо мной было воплощение того, что соблазняло и мучило великих подвижников и святых отшельников прежних времен. Было то, что заставляло их бросаться в кровавую сечу без надежды на победу, бросаться в глубокие овраги на острые камни, носить на теле своем каменные плиты, перекинутые через плечи на железных цепях, мучить себя непосильным трудом, бессонными ночами, голодом и жаждой и умирать без веры в одержанную победу.
Я понял, что вижу пред собой в этой полуразрушенной лачуге, в которую свободно врывался ветер и ночной холод, образ великого, всемогущего соблазна — врага невинности тела и духа; я видел перед собою божественного, непорочного ангела, зовущего к молитве и неземным восторгам, но в глазах его таилось и вдруг призывно, властно обнажалось царство порока.
Мне чудилось, что из глаз женщины-ангела, женщины-демона тянутся сотни, тысячи незримых, прозрачных и юрких, как перекрещивающиеся в слезе лучи света, щупальцев, и чувствовал, как тянут они меня туда, где в черных, бездонных пропастях пляшет, бушуя и радуясь, горячий, жадный огонь забвения и греха…
И вдруг щупальцы исчезли, погас огонь и скрылась пропасть зрачков. Я протер глаза.
Женщина повернула голову в сторону двери и, оправляя одной рукой черные, спутанные волосы, другую протянула вперед, розовой ладонью вверх и, быстро сгибая длинные, хрупкие пальцы, манила кого-то к себе.
Я взглянул на Плискевича.
Он стоял неподвижно, но я заметил, что он дрожал и сильно сжимал челюсти.
— Марина! — позвал он глухим голосом.
— И-и-и… — внезапно разразилась она каким-то надрывным скорее стоном, чем смехом, и быстрее замелькали длинные, манящие пальцы. — И-и-и!.. — стонала она, безотчетно улыбаясь.
Старик бросился к ней, упал на колени, целовал ее ноги и, исступленно выкрикивая бессвязные слова, громко стучал зубами и дергался тщедушным, больным телом.
Я ушел на кухню и спросил у старухи, где мне переночевать.
— А вот в первой комнате, на диване… — заворчала она, высовывая голову из тряпья на плите. — Места много…
Я ушел и лег, стараясь не слышать заунывного, жуткого смеха женщины и страстных, граничащих с безумием выкриков старика за стеной.
В окне уже брезжил рассвет, и в тусклом сумраке клубились неопределенные очертания разных предметов. В соседней комнате все стихло. Я начал забываться, одновременно злясь на себя за то, что впутался в эту ночную историю со стариком, как вдруг до меня донесся тихий, но внятный разговор за стеной. Я насторожился.
— Оставишь ты меня или нет? — раздался горячий шепот старика. — Ты, как смерть, всегда со мной! Хоть бы умерла ты… сама!
— И-и-и… — расхохоталась женщина.
— Я скоро убью тебя… — зашептал он снова. — Убью! Слышишь? Ты понимаешь, безумная, — убью? Приди ты хоть на миг в себя, чтобы понять, как люблю я и как мучаюсь. Пойми меня хоть в минуту смерти! Марина! Марина!..
Она не переставала тихо и жутко смеяться.
— Вот скоро возьму руками за шею… твою шею… и… сожму… вот так…
За стеной послышалась возня и тяжелое, порывистое дыхание, переходящее в сдавленный стон.
Я громко кашлянул и сказал:
— Я ухожу, возьмите деньги!
Плискевич вошел и, не глядя на меня, протянул руку.
— Давайте! — сказал он повелительно.
Я подал ему деньги и, наклонившись к нему, шепнул:
— Плохое затеяли вы дело!
Он оглядел меня с ног до головы презрительным, холодным взглядом и проворчал:
— Не сегодня-завтра мы оба с ней умрем… Последние дни доживаю я, а другому не видать ее!
Он повернулся и, войдя в комнату, плотно закрыл за собой дверь.
Когда старуха выпустила меня в сени, до меня опять донеслось тонкое, жалобное:
— И-и-и…
Мне чудились горящие глаза, безотчетная улыбка на прекрасном лице, стройная, белая шея, а на ней синие следы крючковатых, грязных пальцев старика.
Я вышел на дорогу и, не оглядываясь, быстро зашагал к вокзалу.
Вдали я увидал несколько ярких пятен электрических фонарей, синеющих в мутном сумраке, и слышал доносившееся из-за леса тяжелое громыханье поезда.
Было холодно, жутко и безотрадно…
Прошло два дня. Был на исходе третий час ночи. Я собирался уже уходить из редакции домой, когда вдруг резкий звонок телефона заставил меня вздрогнуть.
— Александр Михайлович, имею честь кланяться! — услыхал я голос Шорина. — Позвольте вам доложить, что сейчас на какой-то даче около Лигова задушена женщина…
— Убийца — старик? Она сумасшедшая? — спросил я.
— Да! — ответил Шорин упавшим голосом. — Разве в редакции уже имеются сведения об этом преступлении?
— Нет, я случайно узнал о нем, — успокоил я старого репортера.
— Так позволите дать мне об этом происшествии строк триста? Мрачная картина преступления… — начал он.
— Дайте, но узнайте все подробно, — сказал я.
— Слушаю. Сейчас же выезжаю на место. До завтра.
Я повесил трубку телефона.
Мне стало грустно. Вспомнилась гордая шея и прекрасная голова. Перед глазами заметалось яркое пламя, взвиваясь кверху.
— Неужели погас огонь этих глаз? — спросил я себя вслух.
Мне ответил хриплый бой часов и громкий зевок Алексея за дверью.
Я был уверен, что Шорин на одинокой даче за Лиговом найдет еще один труп… худой, посиневший труп старика с черной язвой на ноге…