И все-таки, несмотря на то, что все номера Валентина были мною достаточно хорошо изучены за эти годы, я ловила себя на том, что мне интересно слушать эти рассказы, пусть даже известные с первого до последнего слова.
В тот вечер мы долго еще сидели у моих родителей.
Я говорю у моих родителей, потому что это был уже не мой дом. Я переехала к Валентину.
Как раз к тому времени его мать вернулась из командировки.
Она была немногословна, острое костистое лицо, очки в толстой оправе, редкая улыбка. Типичная ученая дама.
— Вот, — сказал Валентин. — Вот, мама, моя жена!
Она оглядела меня с ног до головы. Протянула мне руку. У нее было крепкое пожатие, сильная ладонь. Она сказала, обращаясь к сыну:
— Ты всегда отличался хорошим вкусом.
Я почувствовала, что краснею. Даже Валентин, я заметила, вдруг растерянно заморгал глазами. А она продолжала невозмутимо:
— Я имела в виду твое уменье хорошо и правильно организовать свою жизнь.
Она еще раз посмотрела на меня, слегка улыбнулась. От улыбки ее костистое лицо стало словно бы мягче, женственней.
— Дорогая, я ничего иного не имела в виду. Верите мне?
Я кивнула ей. Я уже сразу поняла, что мы с нею сумеем удержаться на параллельных линиях корректных и добрососедских отношений. И соблюдать к тому же известное уважение друг к другу. А это уже не мало…
Наше совместное житье-бытье с Валентином складывалось таким образом: с утра он уходил в свой институт, сам себе готовил завтрак, сам мыл и убирал посуду на кухне, этому он был приучен старухой домработницей, прожившей у них в доме без малого тридцать лет и лишь недавно, года два тому назад, умершей.
Я вставала в одно время с Вероникой Кузьминичной, сперва наводила порядок в нашей комнате, потом готовила завтрак ей и себе, потом она уезжала в свой НИИ, я же шла за покупками. Потом готовила обед. Я была не из самых лучших хозяек, и обеды у меня получались весьма примитивные: брошу кусок мяса в кастрюлю, залью водой, как закипит, засыплю какой-нибудь крупой — это суп, положу другой кусок мяса на сковородку — это второе. Гарниром ко второму служили картошка, макароны или рис.
После обеда мы пили чай с конфетами или иногда с пирожными. А на ужин ели колбасу, или я варила сосиски или две пачки пельменей на троих и, разумеется, кефир. Иногда я жарила картошку.
На мое счастье, ни Валентин, ни его мать не были привередливы и не требовали от меня каких-либо разносолов. Беспрекословно съедали все, что я ставила на стол, не обсуждая мои кулинарные способности и никогда не подсмеиваясь надо мной.
С Вероникой Кузьминичной, как я и предполагала, у нас установились лишенные какого бы то ни было тепла, именно самые что ни на есть добрососедские отношения.
Она была вообще сухой, сдержанной по природе, единственная ее отрада, единственный смысл жизни заключался для нее в ее работе. Лишь потом, на втором месте, шел сын.
По-своему он любил мать. Называл ее «Наш Ломоносов», «Наш Фарадей», подшучивал над ее подчас нелепыми костюмами (ее отличало полное отсутствие вкуса и понимания, что можно и чего нельзя носить в ее возрасте), однако, я видела, он привязан к ней и, когда она уезжала в командировки и от нее подолгу не бывало известий, он искренне беспокоился.
Впрочем, беспокойство его происходило еще и по другой причине, он понимал, что мать — главная движущая сила, обеспечивающая ему известное материальное равновесие.
Я зарабатывала немного, стипендия Валентина была, само собой, небольшая, и в основном мы жили на ее зарплату, тем более что вскоре Валентин был вынужден уйти из творческого клуба — занятия в институте решительно не оставляли времени для регулярной работы по вечерам.
Вспоминая обо всем, что было, я невольно обращалась с вопросом к своему прошлому:
— Была ли я счастлива? Любил ли меня Валентин? Как он вообще ко мне относился?
И каждый раз я отвечала сама себе:
— Да, я была счастлива! Прежде всего потому, что любила. Но и он любил меня, конечно же, любил!
Когда мы, бывало, ссорились, он первый предлагал мириться. И говорил, что не переносит, когда мы с ним не в ладу.
Я верила ему, должно быть, и в самом деле так оно и было.
Вероника Кузьминична была человеком здравомыслящим и справедливым. Хотя Валентин был ее родной сын, она относилась к нему объективно.
Вот уж кто никак не был одержим слепой материнской любовью. Но, может быть, это и есть высшее проявление любви — ясно видеть все недостатки и, несмотря ни на что, любить? Ведь я тоже все видела, и то, что он любит прежде всего себя самого, и умеет рассчитать мигом свои душевные порывы и действия, и, кажется, не всегда искренний. И что же? Ничто не мешало мне любить его, ничто и никто…
Помню, как он приревновал меня. Мы как-то пришли в его институт, на вечер. Меня приглашали многие, я танцевала все время, а он не любил танцевать. Он стоял поодаль, смотрел на меня, как я танцую. Он старался изо всех сил не показывать своей ревности, но она рвалась наружу и чувствовалась во всем, даже во взглядах, которые он кидал на меня…
Сперва я радовалась: ревнует? Значит, любит, да, любит! Значит, я дорога ему, я — самое важное для него в жизни!
И, хотя я расплакалась потом, я все равно ощущала себя счастливой, потому что понимала, что он меня любит.
И я думала еще вот что: «Неужто ты, Валя, не понимаешь, что мне ровным счетом никто, кроме тебя, не нужен?»
Иногда мне кажется, что я приговорена любить его всю свою жизнь. Что бы ни случилось, я никогда не перестану его любить.
Хорошо это или плохо? Кто бы мог мне сказать?..
Мне пришлось несколько раз слышать, как Вероника Кузьминична называла Валентина артистом.
— Ты — артист, — говорила она своим хорошо поставленным голосом лектора, привыкшего к большим аудиториям. — Ты постоянно играешь, и я боюсь, что, выигравшись, в конце концов начнешь верить самому себе.
А он смеялся.
— Вот и отлично. Раз ты так считаешь, что я верю самому себе, чего же еще желать? Выходит, я и не играю вовсе, и никакой не артист, а самый что ни на есть искренний индивидуум!
Когда оказалось, что я беременна, он сперва было обрадовался. Потом, по зрелом размышлении, решил, что нам еще рано иметь детей.
Я понимала, он уговаривал не только меня, но и самого себя, он тоже хотел ребенка, я уверена, он бы полюбил его, безусловно полюбил бы, но наше положение было таким еще зыбким, и, в конце концов, нельзя было разрешить себе заводить детей, когда он еще учится, а я преподаю в школе.
Когда мы приняли решение, я видела, что он страдает, может быть, даже сильнее, чем я.
Помню, он привез меня в больницу на Волоколамское шоссе. Смотрел на меня страдающими глазами, и я чувствовала, еще немного, и он скажет:
— Ничего не надо, едем домой…
Но нет, этого нельзя было делать. И я вышла из машины, быстро побежала к приемному покою, а он смотрел мне вслед, и у него было такое грустное лицо, что у меня сердце разрывалось…
Потом он, спустя два дня, привез меня обратно домой и был нежен, внимателен, заботлив.
То и дело поглядывал на меня, я ловила его изумленный взгляд, словно бы он только-только узнал меня и все никак не может понять, кто я для него…
Несколько дней мы жили мирно, он был ласков, пока не сорвался, за какую-то ерунду наорал на меня, я не сдержалась, резко ответила ему, он не промолчал тоже, в результате мы крупно поссорились и не разговаривали несколько дней.
Должно быть, прав был тот, кто сказал: «Количество неминуемо переходит в качество».
Потому что наши ссоры и распри, мелкие недоразумения, стычки и споры, нарастая, начинали все сильнее ранить и саднить.
И чем дальше, тем глубже становились царапины, последствия наших ссор, тем болезненней казались они нам обоим.
Я и сама не ожидала, что меня сильно заденет то, что произошло тогда в спортивном магазине «Динамо».
Казалось бы, что мне за дело? Ведь непосредственно меня это никак не касалось. Он выбирал удочку и, выбирая, закидывал каждую, пробуя ее гибкость и, как он выражался, приемистость.
Он ни с кем не считался, не смотрел ни на кого, а между тем в магазине были люди, которых он мог задеть, поцарапать, хлестнуть удочкой по лицу. И он не думал ни о ком, ни о чем…
Я смотрела на его оживленное, немного загорелое лицо, на смуглые руки, закидывавшие удочки, и думала: «Он полон только самим собой, он из тех, кто стремится лишь к собственным интересам, к собственной пользе, а на всех остальных ему наплевать!»
Ужасно я тогда обиделась на него, но он уговорил меня, и я простила его, потому что поняла, что он в какой-то степени еще сущий ребенок. Да, большой, не очень хорошо воспитанный ребенок, который предпочитает делать только то, что для него лично приятно, интересно, занимательно…
И, когда я поняла это, мне стало немного легче.
Но казус с тетей Зиной вдруг разом переполнил чашу.
Казалось, случилась маленькая стычка между родственниками.
Бывает, разве нет?
И меня опять-таки никак не касается…
Но почему же я так взорвалась? Почему, хотя мы и помирились вроде, а остался след, и я не могла забыть ничего, все время стояло перед глазами лицо тети Зины с ее жалкой растерянной улыбкой. В самом деле, она забыла стереть улыбку, ее обидел племянник, бросил ей в лицо резкие слова, а она все улыбалась в ответ. И это было ужасно.
Я сказала, что будь на месте тети Зины кто-то значительный, имеющий вес, Валентин никогда бы не разрешил себе так вести себя с ним. Никогда и ни за что!
Мы помирились и на этот раз, но ссадина осталась, и я часто возвращалась мыслями к случаю с тетей Зиной.
Вероника Кузьминична сказала как-то, что иной раз даже самый лучший актер перестает играть. Устает от игры, что ли, или просто хочется когда-нибудь, назло всем быть хотя бы один раз естественным, таким, какой есть в действительности.
Может быть, тогда так и случилось? Валентин не захотел играть, и стало видно, какой же он на самом деле?