На XV Передвижной выставке в 1887 году появляется и потрясает всех «Боярыня Морозова». Стасов ходил «точно рехнувшийся» от картины Сурикова и только «глубоко скорбел», зная о дороговизне огромного полотна, что Третьяков при его постоянных больших тратах вряд ли сможет совершить эту покупку. «Еще как тосковал!!! — сообщал он потом собирателю. — Прихожу сегодня на выставку, и вдруг — „приобретена П. М. Третьяковым“. Как я аплодировал Вам издали, как горячо хотел бы Вас обнять! Вы — единственный на все подобное. Как же я теперь радуюсь и торжествую, и Вас поздравляю!!!»
Хорошо начинался для них обоих 1887 год. Покупка Павлом Михайловичем замечательного произведения Сурикова. Замысел Владимира Васильевича написать две статьи о Крамском и затем издать его переписку. Третьяков с готовностью посылает критику ни много ни мало — семьдесят семь писем художника. Неуемный Стасов, «не знающий меры ни в восторге, ни в негодовании», отвечает Третьякову благодарственным письмом, начинающимся со слов: «Превосходнейший, чудеснейший, великолепнейший, поразительнейший, изумительнейший…» и в таком духе — 15 эпитетов в превосходной степени к имени своего адресата. Но, к сожалению, именно публикация писем Крамского послужила причиной очередного крупного несогласия, отзвуки которого мы встречаем и спустя два года.
Третьяков отправляет Стасову письма, которые, по его собственным словам, не доверил бы никому другому (вспомним Стасова: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать»). Они по-прежнему безгранично верят друг другу, высоко оценивая труд каждого.
Стасова волнует, что в одном из писем к Васильеву Крамской называет Третьякова и Солдатенкова богачами, капризам и излишней экономии которых никогда не надо уступать. Правда, письмо написано, когда художник и коллекционер были еще плохо знакомы, но не обиделся бы Павел Михайлович.
— Я решительно ничего не имею против того, что бы там ни было сказано обо мне, — немедленно отвечает Третьяков на запрос Стасова.
— Глубоко благодарен Вам за великодушное дозволение печатать все из писем Крамского, — я иначе и не ожидал от Вашей благородной, высокой натуры! — Стасов вновь отдает дань уважения замечательному человеку: многие ли способны так поступать!
Посылая письма и разрешая их опубликовать, Третьяков сразу делает оговорку: «если находите… своевременным». «Подобное издание бывает один раз, — расшифровывает Павел Михайлович свой тезис о своевременности, — потому желалось бы сделать его не спеша, без ошибок, без опечаток, без пропусков интересных писем, а едва ли Вы имели возможность собрать все его письма». — «Нужно ли мне ждать и уступить честь напечатания писем Крамского кому-то другому? Ни за что на свете!!!!» — восклицает в ответ критик.
В этом споре нетерпеливый Стасов и обстоятельный Третьяков — оба как на ладони. Кто прав? Наверное, каждый по-своему. Третьяков ратует за полноту издания, точность публикаций. Желание вполне разумно. Стасов считает, что если у него выйдет «неполно — пусть продолжают и доканчивают другие, а все-таки я сделаю самое главное». Он боится, что со временем и имеющиеся письма могут затеряться. Что тут возразишь?
Но вот напечатаны статьи о Крамском, выходит книга его писем. И вновь между двумя постоянными корреспондентами возникает спор. Тогда, в июле, коллекционер писал критику: «Разумеется, кто действительно прав, — покажет только время!» И время, по его наблюдениям, показало.
— Относительно писем Крамского, я и теперь того же мнения, что они напечатаны (так как они напечатаны без выпусков и должной очистки) прежде времени. Почти всегда у человека умершего врагов убывает… Совершенно наоборот случилось с Крамским: сколько у него теперь врагов и непримиримых и только благодаря письмам. Вскоре по выходе книги один знакомый сказал мне: «Теперь Вам никто из художников не напишет откровенного письма», и действительно, в корреспонденции моей чувствуется другой характер.
— Поверьте мне, Павел Михайлович, Вы на своем веку получите много чудесных писем от всех, кому есть что Вам сказать и написать, и не получите их только от тупиц и бездарностей, — тотчас откликнулся Стасов.
Он давно уже чувствовал, что что-то произошло между ними после публикации писем Крамского. Реже и суше стало их общение. И он обрадовался письму Третьякова, как радуется ребенок. Неважно, что письмо грустное и с несогласием. Важны прежняя искренность и прямота.
— Я снова увидал… что Вы ко мне все прежний. А многое заставляло меня думать, что Вы ко мне изменились, и я для Вас более не то, что прежде. А это было бы мне слишком больно, — Стасов писал, захлебываясь от переполнявших его чувств, совсем больной, между сильнейшими мозговыми спазмами. — Вы знаете, чем и как я Вас считаю: одним из немногих современников, исторических людей, глубоко влияющих на судьбы русского искусства. И вдруг такой человек от меня бы отстранился!.. И я сильно был обрадован, увидав, что в отношении ко мне Вы все тот же, все прежний. Дай бог, чтоб так оно осталось и на все будущее время.
Стасов подумал и написал еще: «В деле русского искусства у нас так мало истинных непоколебимых, неподкупных деятелей, идущих к правде, к глубине, к национальности — ко всему, чем дорого и чем только и живет искусство наше. Вот это все — главное, о чем только мне хотелось написать Вам нынче». Да, охлаждение в их отношениях было бы больно не только лично ему, оно бы плохо сказалось на общем их любимом дело. Стасов перечитал написанное и удовлетворенно кивнул головой. Впрочем, письмо на этом не кончил, продолжив их затянувшийся спор о необходимости и праве издания личных писем.
Нужно ли было тратить на это столько бумаги и чернил. Третьяков, как всегда раньше почувствовавший бесполезность перепалки, ведь написал: «Спорить с Вами не буду, но и ни за что не соглашусь». Стасов же никак не мог утихомириться. Потом и он придет к выводу о никчемности их споров, придет и все-таки оставит последнее слово за собой. А сейчас он во многом ошибается. Нет уже прежних отношений, хотя есть и никогда не исчезнет взаимное уважение. Трещина, возникшая от постоянных несогласий, все ширится. Временами этот процесс затухает (ведь, в сущности, оба любят друг друга), но только временами. Так, Третьяков будет бесконечно благодарен Стасову за правильное понимание важности и необходимости его торговых дел. Больной вопрос для купца Третьякова. Согласие на опубликование «невыгодного» о себе дал, потому что честен беспримерно, а боль и обида внутри сидят, и никуда им не деться. И вот, как бальзам на душу, слова Владимира Васильевича: «Крамской (в молодые свои годы) и Васильев (еще слишком мало Вас знавший и понимавший) были кругом виноваты, если осмеливались произносить такое бранное слово: торгаш!!! Они не понимали, что этим „торгашеством“ Вы не какую-то мелкую душонку удовлетворяли, а экономили и сберегали силы для своего высокого, бескорыстного, великодушного, патриотического и исторического подвига: национальной коллекции! Всякий, кто способен понимать Вас и Ваш подвиг, должен только аплодировать этому „торгашеству“… Чем более Вы способны сэкономить при покупках, тем более Вы можете купить для чудной Вашей коллекции, для будущего времени, для отечества!»
«— Очень мне понравилось, что Вы понимаете верно, как есть на самом деле желание, выторговывать, т. е. побудительную причину и необходимую для меня, так как все сбережения идут на ту же цель. Но знаете ли, что из художников никто этого не понимает? И я в этом убежден крепко. Перов понимал. Вот на это я обижаюсь, а что говорят про меня, думают или пишут, мне решительно все равно».
Сколько подлинной горечи в этих словах. Не часто бывал он так беззащитно искренен, не часто открывал свою душу. Разве что Перову, своему близкому, безвременно ушедшему другу. Но Перов был москвич, часто виделся с Третьяковым, и переписки, к сожалению, почти не существовало. А вот Стасов, один из немногих, кому доверил Павел Михайлович сокровенную свою боль. Доверил, потому что знал: Стасов понимает. Они ведь и раньше, еще в 1879 году, говорили о подобном. Третьяков писал тогда: «Я не располагаю такими средствами, какими некоторым могут казаться. Я не концессионер, не подрядчик, имею на своем попечении школу глухонемых; обязан продолжать начатое дело — собирание русских картин… Вот почему я вынужден выставлять денежный вопрос на первый план». Конечно же, он был вынужден экономить каждый рубль во имя поставленной цели. Этого, и верно, не понимали многие современники, но Третьяков был уверен — поймут потомки, был уверен в этом и Стасов. Не случайно он написал о письме Третьякова Верещагину (по поводу которого и поднимался денежный вопрос): «Благородство, джентльменство, широкая мысль, патриотизм, беспредельная любовь к русскому искусству и к искусству вообще — все встретилось вместе в этом чудесном письме».
Двое хороших людей любят друг друга. Но слишком разны характеры, темпераменты, порой и взгляды. Несогласия продолжаются. Трещина в отношениях растет. Оба с болью чувствуют это, стараются поправить происходящее. В 89-м году взывал об этом в письме Стасов. В 1892-м к тому же возвращается Третьяков. «Я знаю, — пишет Третьяков, — Вы не согласны, не стоит нам спорить. Как бы мы ни расходились в мнениях, я Вас люблю и уважаю, и Вы не переставайте меня любить по-прежнему. Ваш глубоко преданный П. Третьяков».
«Вас разлюбить — да разве мне это возможно?!! — пылко отвечает Стасов. — Вы слишком крупная единица в жизни и истории единственного, дорогого мне русского художества. Ваши дела несравненны и неизгладимы, и никто больше меня не ценит их».