Они раскрывались в своих взаимоотношениях все шире, отлично знали друг друга и любили по-прежнему. Художественные новости и дела постоянно чередовались в их письмах со словами глубоко дружескими и нежными.
«Каждый день собирался спросить Вас: где Вы простудились, каким образом? Известие это меня очень обеспокоило. Сделайте милость, напишите, как Ваше теперь здоровье; напишите поскорее и повернее… Целую и обнимаю Вас крепко. П. Третьяков».
В ответ на его встревоженное письмо Репин писал:
«Дорогой Павел Михайлович! Благодарю Вас за участие, с которым Вы всегда относитесь ко мне, ко всем моим напастям и радостям. Отрадно думать, что есть человек, который спрашивает Вас не из-за светского приличия». И сам, в свою очередь, в другой год писал Третьякову:
«Меня очень обрадовало Ваше письмо. Перед этим я слышал о Вашем нездоровье и горевал».
Лишь по поводу цен, назначаемых за картины, между ними возникали споры. Но и они никогда не приводили к недоразумениям и раздорам. И Третьяков, урезонивая Репина, заламывавшего иногда огромные цены, писал: «Ради бога, не равняйте меня с любителями, всеми другими собирателями, приобретателями, т. е. с публикой, не обижайтесь на меня за то, за что вправе обидеться на них». Это относилось к спору о цене за «Грозного». После этих слов Репин продал «Грозного» за 14 500 рублей, не уступив, правда, 500 рублей, о которых просил Третьяков, но и не повысив цену до 20 тысяч, как собирался сделать раньше. Узкие интересы и даже пререкания продавца и покупателя никогда не затмевали в их отношениях главного — любви к искусству, к общему делу, друг к другу.
Репину, единственному после Крамского, удалось уговорить однажды Павла Михайловича попозировать хоть немного для портрета. Как и в случае с Крамским, Третьяков, будучи необычайно скромен, ни до, ни после этого никогда не заказывал своего портрета. Репину очень хотелось написать портрет для себя, и Павел Михайлович, любивший художника и его жену, не мог отказаться. Портрет писался зимой 1881/82 года, а доканчивался уже в Петербурге в 1883-м. Художник сожалел, что Третьяков не закончил позирование. «Жаль, что вы тогда не остались до вечера; а теперь я не знаю, когда я дождусь Вас опять». В 1884 году Репин выставил портрет на Передвижной выставке. Но ему очень хотелось запечатлеть Павла Михайловича еще более удачно.
В июне 1893 года он снова пытается убедить коллекционера позировать, говоря, что предлагаемый заказной посмертный портрет брата Третьякова напишет лишь на одном условии: «Если вы дадите мне возможность написать — Ваш… Ваш портрет я сделал бы как вклад в Вашу галерею, безвозмездно. Для этого, если Вы разрешите, я приеду к Вам в Москву. Время Вы назначите, когда лучше… Подумайте и не упрямьтесь. Я, по крайней мере, буду считать это одним из самых порядочных своих дел. Желал бы сделать это художественно, свободно… и потому-то такое любовное дело весело делать бесплатно. Я желал бы думать, что это дело решенное. Утешьте меня».
Только искренняя любовь и понимание значимости Третьякова для истории русского искусства заставляли Репина столь долго и трогательно, предлагая все возможные условия, уговаривать Павла Михайловича. Но все было тщетно.
«Я глубоко Вам благодарен за желание написать мой портрет, — отвечал Третьяков, — но положительно не могу исполнить ваше желание: совершенно не имею времени… Портрет мой есть у вас и, как говорят все, очень хорош, его вы и можете отдать после моей смерти в галерею. Если буду иметь возможность позже, я исполню ваше желание, я очень польщен этим».
Третьяков отказывался упорно, считая излишним занимать внимание замечательного художника своей особой. Репин не менее упорно настаивал.
«Я остаюсь при своем: пока не напишу Вашего портрета, до тех пор не возьмусь за портрет Сергея Михайловича».
Третьяков молчит и заказывает тем временем портрет брата Серову. Репин спустя год вновь делает попытку: «Крепко вас обнимаю и жду всякий день, что вы, наконец, обрадуете меня известием о возможности написать с Вас портрет». Павел Михайлович остается, к сожалению, непреклонен. Илья Ефимович никак не может успокоиться, но ему приходится довольствоваться лишь рисунками, делаемыми в 1896 году с Третьякова на собрании Академии художеств.
Павлу Михайловичу суждено было умереть раньше Репина. После его смерти художник, верный памяти дорогого ему человека, пишет, пользуясь старым портретом и рисунками, последнее изображение коллекционера на фоне родной его галереи. Портрет 1883 года Репин дарит Обществу любителей художеств, портрет-картину 1901 года помещает в Третьяковскую галерею, которой удивительный коллекционер посвятил всю свою жизнь.
Петр Ильич Чайковский познакомился с Павлом Михайловичем в 1882 году, и с тех пор в Толмачах нередко раздавались страстные, патетические и вместе с тем необыкновенно лиричные звуки известных произведений в исполнении самого автора. Они вносили в дом радость и приподнятость и долго еще не затухали после ухода композитора, повторяемые дочерьми Павла Михайловича.
Случилось так, что Чайковский стал доводиться Третьяковым родственником. Точнее, конечно, не родственником, а свойственником, но в XIX веке семьи в России были еще очень велики и во многом патриархальны. Жена какого-нибудь троюродного-четвероюродного брата становилась всем просто сестрою и делалась родня. Так и Петр Ильич оказался затянутым в тесный семейный круг Коншиных, Третьяковых, Каминских, Алексеевых в связи с женитьбой брата, Анатолия Ильича, на племяннице Третьякова Параше — дочери умершей уже Елизаветы Михайловны и Владимира Дмитриевича Коншина. Все родственники давали обеды сначала в честь жениха и невесты, потом в честь Петра Ильича, приехавшего на свадьбу, Чайковский жаловался на то, что ему просто некогда собраться с мыслями среди этих бесконечных приемов. Суета угнетала его. «Я… сную по Москве из одного дома в другой… Свадьба состоится 4 апреля. Состояние духа моего ужасное… Впрочем я должен сказать, что круг людей, в который я попал, в сущности довольно симпатичен… Люди очень почтенные, образованные, порядочные», — писал композитор своей знакомой.
Симпатию к новой родне Чайковский почувствовал сразу. Раздражало лишь бессмысленное времяпрепровождение. Но отшумела свадьба. Жизнь постепенно вошла в свою колею, и Петр Ильич уже сам, частенько наезжая в Москву, наносил визиты родственникам. Особенно сблизился он с Павлом Михайловичем. И, как бывало со всеми, сразу же оказался втянутым в круг его интересов. Начать с того, что пришлось уступить Третьякову и согласиться позировать для портрета. Мука была мученическая. Подвижный, живой Чайковский и минуты-то не мог просидеть спокойно, а тут позировать по нескольку часов кряду. Писал композитора художник Маковский. Петр Ильич вспоминал потом: «Можете себе представить до чего мне трудно было сидеть… без движения, если и одна минута фотографического сеанса так ужасала меня. Но зато портрет, кажется, удался вполне». Портрет действительно был похож, так же как и другой, написанный позже Кузнецовым. Но все-таки, как казалось Третьяковым, ни один из них не передал того очарования, которое буквально излучал веселый, общительный, всем интересующийся Петр Ильич. Интересовался он и коллекцией Третьякова. В декабре 1882 года он написал из Петербурга Павлу Михайловичу, что у его друга Кондратьева есть интересная картина, которую можно купить: «Сам я не берусь оценить ее достоинства, но она имеет так сказать исторический интерес, и во всяком случае не лишена некоторой ценности. Картина изображает Куликовскую битву… Как гласит надпись внизу: „Писана она… по заказу царского величества императора Петра Алексеевича гоф-мастером Матвеевым в 1719 г.“».
Верно говорит пословица: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Все, с кем Третьяков был связан дружбой или просто знакомством, становились соучастниками его дела, помощниками в собирании национальной художественной галереи. Толстой, Тургенев, Чайковский и многие другие деятели русской культуры понимали важность и огромность той задачи, которую поставил перед собой скромный московский подвижник.
Майское солнце слепит и будоражит. Птицы заливаются за окнами, словно и не в белокаменной они, а в густой цветущей роще. Петр Ильич стоит у окна гостиницы, любуется Кремлем и его древними соборами. Он, как всегда, остановился со своим другом Ларошем в Кокоревском подворье на Софийской набережной.
— Долго еще мы будем торчать в этих стенах? — Петр Ильич оборачивается внезапно и, жестикулируя, напускается на приятеля: — Неужели не ясно, что прогулка по Замоскворечью в такую погоду — это праздник. Понимаешь, праздник!
Ларош улыбается (он привык к экспансивности друга) и молча, прихватив шляпу, направляется к двери. Они идут сначала в Кадаши, к церкви Воскресения, затем, петляя переулочками, выходят на Полянку к «Григорию Неокесарийскому». Нарядная красавица церковь, вся в затейливых поливных изразцах, «теплая» и праздничная, вызывает бурный восторг композитора.
— Обожаю, обожаю старую русскую архитектуру. Сколько простоты, музыкальности, радости!
«Обожаю», «ненавижу», «ужасно» — излюбленные слова эмоционального Петра Ильича. Он не может без этих пылких категоричностей. Долго прохаживаются они возле древнего строения, наслаждаясь и удивляясь.
— Повернем теперь в обратный? — говорит Ларош.
— Повернули, — наконец отвечает Петр Ильич, — а по дороге к Третьяковым заглянем.
Они проходят проходным двором на Старомонетный, затем так же — в Толмачи.