Павел Михайлович волновался за судьбу картины. «До переезда на дачу она будет спрятана, — озабоченно писал он весной Репину, — по отъезде наших на дачу поставлю на мольберте в одной из жилых комнат; когда будет сделана пристройка к галерее (полагаю, в начале зимы), выставлю ее в особой комнате, запертой для публики». Но этого делать, к счастью, не пришлось. Запрет с картины сняли. И вот теперь она висела, притягивая к себе взгляды. Ни Третьяков, ни Репин и не предполагали, конечно, что в 1913 году душевнобольной Балашов нанесет картине ножевые раны, что художник Остроухов, один из членов первого Совета галереи, назначенного после смерти Третьякова, тотчас выйдет удрученный в отставку, а художник Хруслов — первый хранитель галереи после Павла Михайловича — покончит с собой, не в силах перенести случившееся.

Пока все устроилось с картиной ко всеобщему удовольствию. В галерее по этому случаю было настоящее торжество. Посетителей становилось все больше. После долгих волнений Третьяков наконец обрел спокойствие. Перед тем как повесить полотно, он сам покрыл его лаком и теперь находился в хорошем расположении духа. Мир снова обрел для него краски. По вечерам Павел Михайлович садился на диван в гостиной и вместе с Верой Николаевной слушал игру дочерей. Неугомонный Ванечка теребил отца:

— Папа, я могу повторить пьесу, которую играла Маша.

— Не хвастайся зря, — поучительно говорила сестра.

— Могу, могу!

Он бросался к роялю и на удивление всем проигрывал пьесу. Его феноменальная музыкальная память потрясала. Пожалуй, он был самым одаренным ребенком в семье. Павел Михайлович целовал своего любимца, сестры хлопали в ладоши, и все наперебой начинали баловать своего домашнего Ивана-царевича. И дома и в делах был полный порядок. Павел Михайлович отходил душой в кругу семьи после треволнений с картиной Репина и постройкой. Одно лишь беспокоило его: Вера влюбилась в молодого талантливого пианиста Александра Зилоти. Мать относилась к этому спокойно, но Третьяков заявил, что согласия на этот брак не даст, так как не желает, чтобы его дочь попала в богемную среду. Был он, конечно, во власти заблуждений, а точнее, во власти устоявшихся понятий собственной деловой среды. Вера Николаевна, переживавшая за дочь, пыталась переубедить его, но тщетно. Вера плакала и клялась, что больше ни за кого не выйдет. Саша утешала ее, приговаривая:

— Вот увидишь, все обойдется. Папа добрый, он потом поймет. Подожди немножко.

В этих уговорах и спорах прошел для семьи 1886 год. В декабре Вера, измученная своими переживаниями, заболела. Отец с ней почти не разговаривал. Впервые в их дружном, милом доме повисло гнетущее напряжение. Только Ванечка, добрый и чуткий, постоянно ласкаясь то к отцу, то к сестре, вносил успокоение и радость.

И вдруг радость смолкла, исчезла, покинула навсегда их дом. Еще днем Ваня бегал и веселился, а вечером в одно из воскресений января 1887 года забился в жару и потерял сознание. Несколько дней он никого не узнавал. Родители не отходили от сына. Наконец на четвертый день мальчик открыл глаза, улыбнулся им и умер. Тяжелая скарлатина, осложнившаяся менингитом, унесла его. Отец с матерью были безутешны. На Павла Михайловича было страшно смотреть. Он ушел к себе в кабинет, и, закрывшись один, рыдал горько, судорожно, как плачут дети. Со смертью сына рушились все его сокровенные мечты.

Траур по Ванечке никто не носил. Траур остался навечно в душе у Третьяковых. Если и раньше Павел Михайлович не часто улыбался, то с этого момента и до смерти никто больше вообще не видел улыбки на его лице. Позже лишь внуки вызывали у него теплое выражение, но улыбаться он разучился совсем. Вера тоже была в ужасном состоянии. Смерть брата и собственные переживания вызвали нервную горячку. Она бредила, что жених ее тоже скоро умрет. Родители, опасаясь потерять и дочь, написали Зилоти, выступавшему с концертами в Германии, о своем согласии и просили его приехать немедленно. Грустная свадьба состоялась через несколько дней после похорон. Гостей не звали. Молодые, обвенчавшись, тотчас уехали за границу.

«Свадьба дочери и смерть единственного сына, почти одновременно совершившиеся, перевернули всю нашу жизнь, а от последнего несчастья и теперь опомниться не можем», — писал Павел Михайлович. А в марте пришла новая тяжелая весть: скоропостижно во время работы над очередным портретом скончался Иван Николаевич Крамской. Третьяков лишился еще одного советчика и друга. Все художники тяжело переживали утрату товарища, внимательно и любовно относились к Третьякову в этот тяжелый для него период. Виктор Михайлович Васнецов, работавший в Киеве над росписью собора, писал:

«Как мне хотелось свидеться с вами всеми… Мне до сих пор грустно и тяжело вспоминать печаль Вашей семьи… А Иван Николаевич!.. Когда я услышал о его кончине, я почувствовал, что лишился чего-то важного, значительного, близкого, почти родного. Для Павла Михайловича потеря Крамского я думаю в особенности тяжела, они были близки и понимали друг друга».

Всякого другого эта пора утрат лишила бы возможности работать. Но Третьяков с его характером только в работе и мог найти забвение. Цель, поставленная им перед собой еще в молодости, выводила его из тяжелого оцепенения, заставляла собраться и делать свое дело. Национальный русский музей живописи не должен был прекратить свою деятельность, несмотря на личное горе его создателя.

Открывшаяся в Петербурге в конце февраля XV Передвижная выставка потрясла всех новой картиной. Перед зрителями предстала «Боярыня Морозова», над которой Суриков проработал четыре года. Великолепное полотно немедленно стало собственностью Третьякова. Когда «Боярыню» привезли в галерею, он долго выбирал для нее место, выделил отдельный Суриковский зал, несколько раз перевешивал картину и наконец добился удачного освещения, при котором удивительная суриковская гамма красок предстала во всем величии. Павел Михайлович испытывал гордость за русское искусство, давшее миру такого прекрасного художника, и как же горевал он, когда в мае 1889 года, не в силах работать после смерти жены, Суриков уехал с дочерьми к себе на родину, в Красноярск. Несколько месяцев от художника не было никакого известия. «Неужели мы потеряли такой талант?» — думал Павел Михайлович. Но в ноябре он получил письмо от Репина. «Я узнал, — писал тот, — что дней десять назад Суриков спрашивал выслать в Красноярск красок, следовательно, он не только жив, а и работать собирается, что и сообщаю Вам с великою радостию».

Они все, как глубоко личное дело, воспринимали судьбы родного искусства. Павел Михайлович своей галереей продолжал «писать» его историю. В декабре 1889 года Репин сообщал ему, что в одном английском журнале появилась статья о новой русской школе живописи. «Есть кое-что интересное о Вас, Вашей галерее и о многих русских художниках». Галерея получала мировую известность.

А Третьяков по-прежнему открывал и поддерживал свежие, обещающие таланты. Новые силы бурно входили в художественную жизнь. Одним из таких молодых дарований, сразу замеченных Павлом Михайловичем, был Михаил Васильевич Нестеров. «Симпатичный он человек, — говорил о нем коллекционер Васнецову, — жаль только здоровьем слаб и очень нервен».

Павел Михайлович относился к молодому художнику с чутким вниманием, с интересом следил за его работами. Работал же Нестеров в это время над «Видением отроку Варфоломею». В 1889 году картина была закончена. Первый судья произведений Нестерова, Левитан долго смотрел на картину и наконец сказал: «Хороша!» Одобрил произведение перед своим отъездом и Суриков. Третьим человеком, сразу же принявшим картину, был Третьяков. Он купил ее, как обычно, еще в мастерской, в Москве. Его мнение стало для Нестерова решающим, и художник отправил «Варфоломея» на XVIII Передвижную выставку.

Висит сейчас в галерее знакомый всем «Варфоломей», и никому не приходит в голову, что он мог вызвать в свое время бурю разноречивых мнений, от восхищения до полного неприятия. Против картины встали в решительную оппозицию Стасов, Мясоедов, Вл. Маковский и даже Ге. И если бы не тихий Третьяков, картину бы, возможно, убрали с выставки. Нестеров всегда с сердечным волнением вспоминал поддержку Павла Михайловича в событиях, развернувшихся в Петербурге.

Перед открытием выставки был устроен предварительный, закрытый вернисаж, на котором, кроме художников, присутствовали лишь немногие, близкие к художеству люди. Около картины Нестерова собрались Мясоедов, Стасов, Григорович, писатель и секретарь Общества поощрения художеств, и Суворин, редактор «Нового времени». «Все четверо судили картину страшным судом; они согласно все четверо признали ее вредной… Зло нужно вырывать с корнем. Пошли отыскивать по выставке московского молчальника, нашли где-то в дальнем углу. Поздоровались честь честью, и самый речистый и смелый Стасов заговорил первым», — вспоминал потом Нестеров.

— Правда ли, Павел Михайлович, что вы купили картину Нестерова? — Голос Стасова гремел яростным возмущением.

— Правда, — ответил коллекционер.

— В высшей степени удивительно, — раздраженно ораторствовал Стасов. — Мы считаем, что картина попала на выставку Товарищества по недоразумению. Ей не место здесь.

— Вредный мистицизм, отсутствие реального, — включился Мясоедов, — картина не отвечает нашим задачам.

Они долго убеждали Третьякова в своей правоте. В заключение Стасов произнес:

— Дорогой Павел Михайлович! Ошибки возможны всегда, но их следует исправлять. Мы решили просить вас отказаться от картины.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: