— Разрешите, батюшка, дома остаться. Не хочу, чтоб меня напоказ словно медведя возили. — И, помолчав, добавляет еще тише: — Не могу я.

Застывает в изумлении Александра Даниловна. С интересом таращат глазенки младшие.

— Что-о? — глухо переспрашивает отец. — Быстро в экипаж!

Непослушания допустить нельзя. Но не наказывает сына Михаил Захарович. Может, оттого, что и сам он не слишком-то любит выставляться напоказ. Все купцы портреты свои заказывают, а он не хочет. Да и позже, когда фотография появится, ни разу не сфотографируется. Не оставит детям и внукам на память ни одного своего изображения.

Катится экипаж. Глотает Паша молчаливые слезы. Начинает отец о Сокольниках рассказывать, что старые люди ему говорили. Не было, мол, там прежде вычурных нынешних дач да каруселей, а стояли лишь хижины сокольничьих. И не просто лес густой, как сейчас, был, а дебри непроходимые с множеством диких зверей. Издревле потешались в тех местах русские государи соколиной охотой. Особенно царь Алексей Михайлович. Для него ставили палатку из золотой парчи, подбитой соболями. Для царицы — из серебряной, подбитой горностаями. Для царевичей и царевен — глазетовые.

Слушают дети, глаз с отца не спускают. Слушает и Паша. Но за всю дорогу слова не вымолвит. Характер!

Не по душе ему эти гулянья. То ли дело в привычной своей рубахе с братом да знакомыми мальчишками играть за домом, а еще лучше спуститься вниз, на берег. Ребята Третьяковы, как и все замоскворецкие дети, любят свою Москву-реку. И зимой там бывало весело с салазками да коньками, а уж летом и говорить нечего. Самое любимое место для Павла и Сережи — купальни на Бабьем городке у Большого Каменного моста. Каждый день туда не побегаешь — купальни платные, хоть и не очень дорогие. Да к тому же держат ребят дома в строгости. Хоть и невелики еще, а у каждого свои обязанности. К труду в семье приучают сызмальства. Зато уж как выпадет возможность сходить в купальни — сколько бывает радости! И совсем здорово, если удается сговориться и пойти вместе с Антоном и Колей. С друзьями ведь всегда веселей.

Антон и Коля тоже братья, тоже из купеческой семьи. У отца их, Григория Романовича Рубинштейна, рядом карандашная фабрика. Антон чуть постарше Павла, а Коля по возрасту ближе Сергею. Ребята сразу же разбиваются на пары, и начинаются беседы, как у взрослых. Паша не только любит Антона, он втайне восхищается им. Этот шумливый, веселый, краснощекий Антон, настоящий сорви-голова, — не просто мальчишка. Он артист. Он гений. Прошлым летом в вокзале Петровского парка состоялся его первый концерт. Успех юного пианиста был огромный. Михаил Захарович прочитал тогда за ужином об этом в газете. Павел слушал, затаив дыханье. А Антон и словом о концерте не обмолвился. Сейчас Паша еще бы поговорил с Антоном, а тому не терпится в воду, брызгаться, нырять, догонять друг друга. Малыши тоже тянут купаться. Смех, визг заполняет все вокруг. Даже тихий неулыбчивый Паша поддается общему веселью, кричит, плескается не хуже остальных. Солидных клиентов в это время в купальнях нет. Ребята и рады. Разошлись вовсю. Да так, что их шум стал надоедать и обычным, непривередливым посетителям. Не заметили они, как появилась мрачная фигура банщика Федора.

Утром Федор в купальнях присматривает, после обеда работает рядом, в банях. Огромный, взлохмаченный, словно леший, он останавливается около ступеней, и над водой повисает его грозный окрик:

— А ну, вылазь!

Разом присмиревшие ребята послушно выходят, с опаской поглядывая на великана. Заросшая его физиономия и огромные ручищи заставляют мальчишек на всякий случай придвинуться друг к другу. Всем вместе спокойнее.

— Ишь разгалделись, — гудит Федор. — Здоровые лбы, а не понимают, что люди вокруг, уважить надо. Тебе, к примеру, уж десять небось сровнялось, — кивает на Антона. — И тебе немало, какого году? — обращается он к Павлу.

— Восемь мне. Тридцать второго.

— Гляди-ка! Тридцать второго, — повторяет банщик. — Знаменитый для меня год.

Брови его раздвигаются, лицо светлеет. Он продолжает смотреть на Павла, но вроде уж и не видит мальчишку, думает о чем-то своем. Ребята чувствуют, что гроза неизвестно отчего миновала. Любознательный Сережа осмеливается даже спросить:

— Почему знаменитый?

— А потому, что двенадцать художников сразу картины с меня тогда писали. Портреты, значит.

Федор уже не грозен. Паше кажется, что теперь он похож на доброго разбойника.

— Ну да, — недоверчиво тянет Сережа.

— Вот тебе и «ну да»! — раздумчиво произносит банщик, словно сам удивившись такому обстоятельству: с него — и вдруг картины.

Ребятам становится интересно. Федор уже не просто банщик, а личность для них особенная. Они окружают этого большого, обычно хмурого мужика и наперебой просят рассказать про его знаменитый год. Федор сейчас уступчив, сам не прочь вспомнить про столь необычные в его жизни события. Он усаживается на ступени купальни и, бросив для порядку:

— Опять загалдели? — Начинает: — Мылись у меня тогда бухгалтер Экспедиции кремлевских строений Маковский Егор Иванович. Были у нас постоянным клиентом. Жили недалеко, в кремлевских теремах. Окошки, сказывали, прямо на паперть церкви Спаса за Золотою решеткою выходили. Великолепие, да и только! Пристрастились Егор Иванович к рисованию, — Федор говорил уважительно, с почтением. — И был у них приятель, Ястребилов Александр Сергеевич. Тот академию окончил, классным художником назывался, уроки рисования давал. Вот как ни придут, бывало, я им спину натираю, а они все о своем: «Главное — это натура, натура — единственный учитель, нужно больше с натуры рисовать. Вот только где?» Мне чудно:

«Что, — спрашиваю, — за натура такая?»

А они посмотрели на меня внимательно, да и огорошили:

«Ты, вот ж есть самая распрекрасная натура».

И давай меня уговаривать сидеть перед ними неподвижно, по два часа, да еще в раздетом виде, чтобы облик мой на бумагу им перенесть. «Только, — говорят, — квартиру подыщем и непременно за тобой придем». Я, ясно, ни в какую. «Кой леший, — думаю, — на такое дело согласие давать. Сглазят еще». — Федор устроился поудобнее и продолжал: — Ушли мои клиенты. Понадеялся я, что забудут. Успокоился. А они через неделю вновь пожаловали и опять за свое.

Егор Иванович уж очень старались, уламывали меня да все разъясняли:

«Ты пойми, Федор. Не забава это, и греха никакого нет. На пользу искусству послужишь. Слыхал слово такое великое — искусство? Мы и комнату наняли за тридцать рублей в месяц. Рядом с квартирой господина Ястребилова нумер один освободился, прямо против Николы Большой крест. Столы заказали, лампу большую, чтоб светло было. Туда и другие господа, которые к художеству тягу имеют, приходить будут. Ты уж, Федор, голубчик, соглашайся. Мы платить тебе будем».

Вот, думаю, оказия. В какой расход люди идут, чтобы картинки мазать. Ястребилов-то, ясно, художник. А Егор-то Иваныч — почтенный человек, чиновник.

Любопытно мне все-таки стало. Ну я и согласился. Зима стояла лютая. В назначенный день закутался, значит, в тулуп и к пяти часам, как по уговору, двинулся на Ильинку. Пришел все уж ждут. Народу полна комната. Двенадцать человек да я тринадцатый. Может, и нехорошо вышло, что чертова дюжина собралась. Я об этом сразу подумал. Только я разделся, уселись все, карандаши в руки взяли, как лампа-то огромная, пудов на пять-шесть, о которой Егор Иваныч говорили, с крюка и сорвалась. Слава господу, не убило никого. А уж волнения-то было. Так в первый день ничего и не вышло.

— А потом вышло? — перебивает маленький Коля.

— Ясное дело, — солидно отвечает Федор. — Много раз я потом туда ходил. Понравились мне господа художники, обходительные. Дружно у них было, весело. Каждый друг дружке и учитель и ученик. Спорят. Доказывают. Шумят. До девяти вечера, бывало, засиживались. Уж когда все выдохнутся, устанут, я оденусь да попрошу разрешения на рисунки их глянуть.

Федор закрыл глаза, помолчал.

— Странная вещь — это их искусство. Смотрю — всюду вроде я и всюду разный. Будто и нос мой, и борода — у всех все похоже. Но у одного я злой какой-то, дикий, у другого словно богатырь старинный, у третьего так ничего особенного — обычный мужик. Чудно.

— Федор! Фе-о-о-дор! — настойчиво позвал какой-то клиент.

Банщик не спеша пригладил ладонью непокорные патлы, поднялся, постоял секунду среди притихших ребят, словно Гулливер среди лилипутов, и молча двинулся на зов.

Мальчишки принялись натягивать рубахи. Пора было расходиться по домам. Младшие, выслушав Федорову «сказку», тотчас забыли о ней и начали хвастать друг перед другом, кто сильнее. Антон посерьезнел. Он думал о музыке, о том, что даже сам он играет своего любимого Листа каждый раз по-новому, потому что по-новому понимает его, по-новому слышит, а ведь ноты все те же. Не единожды удивлялся этому Антон, еще не осознавая до конца, но уже испытав на себе волшебную силу искусства. Рассказ Федора был понятен ему больше, чем Павлу. А Павел открыл для себя совсем новый мир, где люди не торгуют, как в лавках отца и его знакомых, не столярничают, не тачают сапоги, словом, не выполняют ни одну из знакомых ему работ, а просто рисуют. Это показалось Паше таким заманчивым и интересным, что он тут же решил стать художником. Вот ведь Антон будет всю жизнь работать музыкантом. Впрочем, разве музыка или художничество — это работа? Ведь это что-то очень легкое и приятное, наверное, ими занимаются только по вечерам. Федора вечером рисовали, и маменька на фортепьянах только вечером играет, когда по дому наработается. Нет, самому в этом не разобраться. Павел поворачивается к другу:

— Антон, ты днем играешь на фортепьянах?

— Играю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: