Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кличка оставалась, как приклеенная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен – шапку в охапку и бегом в профессионально-техническое училище.
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал, да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух – в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике – навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества у него прорезался бас; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали – мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостым. Чтобы отвлечься, Руф развел в сарае возле дома колонию кроликов, заботился о них и, бывало, не в силах дойти до порога дома – ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотницкое и столярное ремесло располагают иногда к выпивке.
Случалось, в ненастье в сарай к Руфу заходил компаньон, а то и приводил еще кого-нибудь. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарая не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр».
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
– От отца твоего.
– Так он жив и… поп?
– Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет – слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
– Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3
Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником….
Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящих вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
– Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали – большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.
Портрет диакона. Конец XIX в. Худ. Андрей Рябушкин
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится – не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы, и – в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, развесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
– Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал насчет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок – божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили на покой, а отец Серафим, официально почисленный за штат, фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…