— Нет, — отозвался Люббе.

Ветерок изумления пробежал по залу. Как же так? Ведь рейхстаг подожгли большевики — в империи это знает каждый ребенок.

— Но вы были коммунистом?

Люббе впервые поднял голову.

— Я был самостоятельным коммунистом, — самодовольно произнес он. — Москва мне не указ. Я руководствовался собственными идеями.

Жалкий Герострат из Лейдена! Это в самом деле твои идеи, Маринус? Тебе их никто не подсказывал? Например, тот добрый господин, который в Потсдаме посадил тебя к себе в автомобиль, когда ты, бедный странник, тащился по дороге? Он подарил тебе пару ботинок и познакомил тебя со столькими замечательными людьми в форме и с такими яркими значками, что у тебя закружилась голова, твоя бедная голова? Вот она снова упала на грудь… Не внушены ли эти идеи кем-либо из твоих немецких друзей, которые позвали тебя на январь в Берлин, обещая работу? Почему ты так тщательно прятал от своих голландских товарищей их письма, хотя обычно похвалялся каждой запиской? Это действительно были твои идеи?

— Не изложите ли вы их нам, обвиняемый?

Люббе молчит.

— Расскажите о вашей поездке в Советский Союз.

Люббе там никогда не был. Как ни старался следователь — пресловутый Фогт, — факт оставался фактом: Люббе так никогда и не добрался до Советского Союза. Напрасно он сфотографировался на открытке, парень, мечтавший попасть в газеты, напрасно намалевал звездочку над головой и увековечил свое имя в хвастливой подписи — не успел он открыть торговлю своим изображением, как в Вестфалии его забрали и с позором вернули домой: у него не было разрешения на продажу почтовых открыток. Он узнает ее, эту старую бумажку, которую председатель вытащил из судебного дела, — этот образчик мальчишеского тщеславия, которому судьи со свастикой придают исключительное политическое значение; он узнает себя в зеркале своих неудач и, повесив голову, молчит. Будто три фразы, которые он только что произнес, были для него непосильным бременем, под тяжестью которого у него согнулся хребет и склонилась голова: он снова впадает в свое животное онемение.

Лейпцигский процесс — драма, Лейпцигский процесс — спектакль, а поджигатель, застигнутый на месте преступления, не знает роли. Он не отвечает на вопросы; он оставил в дураках председателя суда, и искушенный юрист, перебирая листы обвинительного акта, бормочет какой-то монолог в сумрак понурого зала. Председатель напоминает Люббе его попытки выступить в политике. «Вы ведь считали себя прирожденным народным трибуном, как тут написано; год назад вы произнесли мятежную речь на митинге бастующих шоферов в Гааге». Только — фашистскую, господин председатель, направленную против местных коммунистов: у Гамзы в руках — нотариально заверенная фотокопия с их письменного протеста. Умышленная небрежность, с какой нацисты смешивают в одну кучу последователей Ленина и таких вот опустившихся индивидуумов, его бесит; он сидит как на иголках, его так и подмывает вмешаться в ход процесса, язык так и чешется. Разве это дело адвоката — молчать, как рыба, и слушать, как репортер?

Это все одна и та же песенка, — жалкая жизнь Маринуса ван дер Люббе, поджигателя. Пусть он перепробовал свои силы в девяти профессиях, пусть обошел в своих странствиях порядочную часть Европы — это все та же песенка, старая песня о человеке с маленькой душой, который хотел большой славы, ярмарочная песенка о сыне перекупщика. Отец его бросил, мать умерла, позаботилась о нем сестренка. Кем же ты будешь, брат? Проповедником: он — первый человек в деревне. Но бедность материальная и бедность духа помешали этому. Пошел он в каменщики, но известь брызнула ему в лицо — теперь он смотрит на жизнь подслеповатыми глазами. Отец пил, а сына преследуют призраки; может быть, поэтому он нигде не осел, что-то гнало его с места на место. Одни ищут в мире счастье, другие — любовь. Люббе искал славу. Спорт вошел в моду: Кале — Дувр, переплывем большую воду между Францией и Англией! Маринус ван дер Люббе, на тебя смотрит Европа! Но он не переплыл — у него было слабое сердце, и товарищи посмеялись над ним. Никогда они не признавали, что Маринусу ван дер Люббе принадлежит первое место, что он — прирожденный вожак. Он вступил в партию и ушел из нее, почувствовав, что его недостаточно уважают; нет, ни разу не удалось переступить границу молодой страны рабочих этому человеку с душой мелкого лавочника. Зато в нем приняли участие немецкие господа в автомобиле, господа в высоких сапогах, с роскошными значками, — об этих господах не говорит председатель лейпцигского суда, — господа, с шумной бодростью похлопывающие по плечу, господа, обожающие простой народ; они-то сразу поняли, что Маринус ван дер Люббе способен на великие дела. Отец пил, а сына преследуют призраки. Он боится женщин и подчиняется мужчинам, которые умеют приказывать так, что от наслаждения мурашки пробегают по спине, мужчинам, которые не стыдятся разделить с бедным малым стол и ложе. Об этом не говорит председатель лейпцигского суда, нет, об этом не упоминается. Но это — все та же песенка, жалкая жизнь Маринуса ван дер Люббе, поджигателя, старая песня о человеке с маленькой душой, который хотел большой славы. Судьба-калека наигрывает на визгливой гармошке эту всем надоевшую уличную песенку, эту балладу о парне, который хотел попасть в газеты и действительно попал в них, эту ярмарочную песнь о Герострате из Лейдена.

Вот он стоит здесь и клонит лицо с низким лбом, с упрямыми глазами, с незакрывающимся ртом. Челюсть отвисла, и замороченная голова падает на грудь. Уж не спит ли он стоя? Молчит и не дает ответа, когда председатель пространно расспрашивает его — откуда появились в его фамилии две точечки над «и», где им, собственно, не положено быть, как выяснилось в голландском посольстве. Один из следователей стал отвечать вместо допрашиваемого. Пока он информировал суд о расследовании, предпринятом для выяснения тайны этих незаконных точек, быстро вошел судебный служитель и положил на зеленый стол перед трибуналом телеграмму. Председатель вскрыл ее и счел нужным огласить ее содержание. Обер-лейтенант штурмовых отрядов Карл Гейнес, начальник полиции в Бреслау, с великим огорчением узнавший, что иностранная пресса упоминает его имя в постыдной связи с пожаром рейхстага, категорически отвергает эти гнусные и бессмысленные подозрения. С двадцать первого февраля до первого марта он жил в Глейвитце, в Верхнесилезском доме, и множество людей могут подтвердить, что видели его там в эти дни.

Немецкой публике явно не по себе. Начальник полиции, разумеется, прав. Начальство всегда право. Но какие же мы переживаем тяжелые времена в империи, если даже начальник полиции вынужден собирать свидетельства своего алиби и доказательства, что он не поджигатель. Нет, тут видна рука евреев!

И вдруг раздается смех, срывающийся, громкий, неуместный смех. Это смеется ван дер Люббе. Он не считается ни с какими условностями, хохочет, и смех его словно скачет обнаженный среди одетых людей.

— Над чем вы смеетесь, обвиняемый? — с угрозой спрашивает председатель.

— Над процессом! — выдавливает из себя Люббе.

Голова его подпрыгивает, как у куклы, сотрясаясь от смеха. Но вопреки общеизвестному факту о заразительности смеха ни один человек в переполненном зале суда не присоединяется к нему.

— Это уже слишком! — кричит выведенный из себя председатель. — Где доктор?!

БОГАТЫРЬ

Сегодня по делу о поджоге рейхстага отвечает Георгий Димитров, один из восьми детей македонского рабочего, по профессии печатник, бывший депутат болгарского парламента, политический эмигрант, доживающий в изгнании десятый год. Документы у него не в порядке, и на родине он оставил много несведенных счетов. Как говорится, подозрительная фигура.

Председатель суда поднял блестящую лысую голову, похожую на чашу, из каких пили вино бурши.

— Димитров, в Болгарии был выдан ордер на ваш арест. Вы были приговорены к пожизненной каторге, а затем, дополнительно, к смертной казни. Хотите вы что-нибудь сказать по этому поводу?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: