— Я знаю, — начала Нелла, незаметно пряча новые очки под газету. — Я знаю. А как же арест советских журналистов?

Гамза поднял глаза к ней.

— Нелла, — перебил он, и голос его был горяч, как в молодости. — Я должен тебе кое в чем признаться. В Лейпциге я влюбился, как мальчишка.

У Неллы Гамзовой взрослый сын, у которого роман с артисткой; где-то далеко живет ее замужняя дочь и внучонок, Нелла уже старая, ей скоро пятьдесят лет. Она старая, но возраст не спасает от безумств, и газеты, отодвинутые ею, зашелестели — так дрожали ее руки.

— Я без памяти влюбился в Димитрова! — воскликнул Гамза и встал. — Если бы ты слыхала его, Нелла! Какое мужество! Герой. Это не фраза. В первый раз в жизни я собственными глазами увидел настоящего героя, — с энтузиазмом говорил он, быстро шагая по комнате. — Мало где найдется такой темперамент и вместе с тем такая трезвость. Умен, как черт, и, конечно, борется за жизнь. Но не в этом дело, — вслух размышлял Гамза, остановившись перед женой. — Знаешь, абсолютная убежденность в том, что человек живет для правды, — вот что придает невиданную отвагу.

Нелла смотрела, как пылает Гамза, и слова, которыми она хотела осторожно убедить его теперь-то уж никуда не ездить, сгорели на ее губах.

«У меня изумительный муж, — подумала она. — Покоя с ним нет, но я не променяю его ни на кого на свете. Я сделаю все, все…»

Что ты сделаешь, бедная Нелла? Только окажешь тысячу мелких женских услуг…

Берта пообедала, и мы ждем Гамзу — с чем-то он явится от родственников девочки? Нелла старается, чтобы Берте не было скучно, а так как в доме уже нет игрушек, она вытащила откуда-то открытки с видами разных мест, где она когда-то побывала, и подает их девочке одну за другой. Берте понравилось голубое озеро с зеленым островом, на котором стоит церковка.

— Возьми себе эту картинку, если она тебе правится, — сказала Нелла. — Это Блед. В той церковке есть колокол, и кто в тот колокол позвонит и при этом загадает желание, у того это желание исполнится.

— Ах! — мечтательно воскликнула Берта. — Ах, я знаю, что бы я загадала!

Бедняжка! Наверное, она загадала бы, чтобы выпустили на свободу ее папу…

Берта обняла Неллу за шею и сообщила ей на ухо с детски таинственным видом:

— Тетя, знаешь, что я пожелаю, когда зазвоню в колокол? Угадай! Чтоб меня приняли в «гитлеровскую молодежь»!

Нелла высвободила голову.

— Нет, не может быть!

— Все, все девочки в «гитлеровской молодежи», — жалобно протянула Берта, ее свежий ротик скривился, и впервые за все время, что она гостила у Гамзы, она готовилась заплакать. — И у всех одинаковые блузки, и юбочки, и ленты, и все они ходят в походы со знаменем. Но меня тоже туда возьмут! Вот спорим, тетя, — я позвоню в колокол, и меня возьмут!

В эту минуту вошла Барборка с подносом, на котором грудой лежали ножи и вилки, хмурая, как туча, она с демонстративным пренебрежением принялась сбрасывать приборы в ящик, подняв адский грохот. Барборка будто хотела сказать: «Я делаю только свою работу, и больше ничего». Счастье, что Барборка не понимает по-немецки! Счастье! Если б она поняла, — о господи, уж тут-то она бы наговорила Нелле много неприятного.

«ЭТО МОЙ ПРОЦЕСС»

Скорей, скорей, поторопим процесс, не то главный обвиняемый, чего доброго, умрет с голоду. Но в этом не будет вины тюремной администрации. Пусть иностранные журналисты сами в этом убедятся. Пусть они отведают золотисто-поджаристый тюремный шницель — у нас у самих при виде его текут слюнки. Но капризный Люббе даже не дотронулся до него. Он не пригубил шоколада, а мог бы, право, быть благодарен за него после обычной бурды. Он не сорвал ни одной ягодинки с грозди винограда, а ведь во фруктах витамины! Они освежили бы человека, который будет приговорен к смерти. Не стыдно ли вам, Люббе, а еще — молодой. У меня в ваши годы постоянно был волчий аппетит. Господин медицинский советник вчера осмотрел больного, простукал и прослушал его и предложил сделать то же самое английскому коллеге. Правда, от заключенного из-за его добровольных постов остались только кожа да кости, но на иссохшем теле вы не увидите ни одного синяка, который свидетельствовал бы о плохом обращении, ни следа уколов, о которых распускают страшные басни. Апатия Маринуса — только результат его упрямой голодовки. Судебный эксперт, украшенный свастикой, объявляет, что обвиняемый в здравом уме и полностью может отвечать за свои действия. Не поддается на уговоры — ничего не поделаешь! Попробуем искусственное питание. Наша безусловная человеческая обязанность — до тех пор поддерживать в нем жизнь, пока его можно будет наконец казнить.

Раз он уже признался, этот человек, схваченный с поличным, к чему он тогда тянет и портит кровь председателю суда, который и так чувствует себя очень неважно? Упорное давление сверху и дерзкие, косые взгляды из-за границы — верховный суд постоянно между двух огней. Путь государственного прокурора тоже не усыпан розами. В поте лица состряпал он обвинение, впряг в одну повозку голландца, сыновей древнего балканского народа и, как записано в протоколе, большевика Торглера; и вот теперь, когда ее выпустили на манеж суда, эта международная упряжка разбегается в разные стороны. Ну ладно, болгарин — тертый калач, он прошел огонь и воду. Святоша Торглер тоже не сегодня родился. Но этот болван Люббе! Что ему стоит показать пальцем хотя бы на одного из четырех бледных людей, сидящих на скамье подсудимых, и заявить: «Вот он!» Что ему стоит это сделать, ведь его-то песенка уже спета, он и так пойдет под топор. Так нет — уперся, как осел, и ни с места. Торглера, говорит, и в глаза не видел, сроду ничего о нем не слыхал, а о болгарах тем более.

— Люббе, кто же вам тогда помогал?

— Никто, — гордо отвечает Герострат из Лейдена своим слабым голосом. — Я сам.

Позади зеленого стола, под свастикой, стоит раскрашенная доска. Она огромна, как все в вызывающем великолепии гитлеровской Германии. На доске зеленой краской изображен план рейхстага, а красной — путь поджигателя по лабиринтам коридоров, залов и кабинетов. Председатель суда берет слово, а судебный чиновник — указку, немного длиннее тех, которыми пользуются на уроках географии, и публика вспомнила школьные годы. Довольно напрягали мы слух при допросах. У нас есть глаза, и мы, сыновья и дочери киновека, хотим смотреть. Правда, указку, скользящую по пестрому плану, не сравнишь с образами на экране. И все же возможность видеть освежает.

Вот главная лестница, а вот решетка, через которую якобы перелез Люббе, здесь он продавил двойную раму, и вот мы с поджигателем уже в продолговатом четырехугольнике ресторана. Первый красный кружок — остановка.

Сколько насмешек выслушал Гамза, сколько намучился он, когда приходила его очередь растапливать печь в студенческой комнатушке, где они жили втроем во времена скудной юности! Не так-то просто развести огонь; «Народный страж» — да, он горел ярким пламенем, но ни одна лучинка от него не загоралась, как бы страстно ни желал человек покончить со всем этим и снова сесть за книги. Это были огнеупорные поленья. Под ледяным дыханием обуглившаяся бумага рассыпалась, печка чихала, в ее зияющей пасти вновь наставала тьма, и приходилось начинать все сначала. Ну конечно, что можно ждать от интеллигента! Гамза с детства был неловок, и Станислав унаследовал от него эту черту. Но даже Барборка — разве она не проявляет временами ярой враждебности ко всем членам семьи за то, что американские печи не желают растапливаться? Нет, развести огонь вовсе не так просто! Но, конечно, патентованные зажигалки для немецких хозяек, которыми вооружился Люббе, без сомнения, первого сорта, как и все изделия в империи фюрера, а сорвать, смять и поджечь суконную портьеру в депутатской столовой было, видимо, делом секунды. Жаркая искра упала на портьеру — и вон, смотри, огонек уже дразнится языком, ого! Взлетело целое пламя, и Люббе бежит сломя голову, будто у него земля горит под ногами. Красная нить — путь поджигателя — тянется в зал, вьется запутанными коридорами, указка докладчика ползет за ней. Никто из зрителей не может постичь молниеносной быстроты находчивого поджигателя, который сидит тут на скамье подсудимых с таким видом, будто он и до пяти сосчитать не умеет. Для чего существуют скатерти в ресторане? Для чего войлок и пакля, которыми подбиты телефонные будки? Все годится, все мгновенно вспыхивает и жарко горит в огнеопасной атмосфере рейхстага. Просто интересно — до этого Люббе никогда так не везло. Робкие огоньки, которые он пытался раздуть в Нейкельне и в старой берлинской ратуше, сейчас же угасали, как в годы молодости угасали лучинки в печке Гамзы. Ах этот Люббе, этот Люббе! Кто бы мог ожидать такой прыти от бедняги, который сидит тут мокрой курицей! Огненный клубок скачет по лестнице в депутатский гардероб, катится по всем помещениям первого этажа, и за ним гонится вездесущий Люббе, ни дать ни взять — Люцифер революции. На что ни посмотрит — все занимается огнем, за что ни заденет — все разгорается ярче, на что ни дунет — все вспыхивает пламенем. Прямо как в песне любимого учителя фюрера о сверхчеловеке: «Пламень — что схватывает моя рука, пепел — все то, что она бросает». Но не будем кощунствовать. Красная гидра поднимает голову даже под куполом рейхстага — пять, десять, бессчетное количество хищных голов облизывают огненными языками потолок и пышут искрами, смрадным дымом, грозя мерзостью запустения мирному немецкому народу. (Герру Гемппу, начальнику берлинских пожарных, плохо будет в роли святого Георгия. Трудно ему будет подавить большевистского змия. Пожарные машины приехали поздно. Почему штурмовики не дали знать вовремя? Не спрашивай, не спрашивай, это опасно. Герр Гемпп тоже был слишком любопытен, и теперь он за решеткой.) Огненный шар долетел до большого зала заседаний и поразил рейхстаг в самое сердце. Взвейся выше, мое пламя, взвейся выше! Герострат из Лейдена сорвал с себя одежду и бросил на растопку свой единственный пиджак, так что теперь уже никогда никто из судей не сможет установить, как был одет подозрительный человек, которого свидетели-«очевидцы» видели за несколько часов до пожара то с Торглером, то с болгарами. Платье его сгорело, и охрана схватила его возле главного зала полунагим. Только «чудом» сохранились его документы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: