отдать должное вашей преданности…
Натали задрожала, всколыхнув свои юбки, но смолчала. Как парировать этот удар, столь хорошо
обернутый в слова? “Мне ничего не нужно, я ни о чем не прошу!” — выдавила она, поспешно собрав в стопку
грязные тарелки. Выставив вперед, словно рог, свою высокую шляпку, она помчалась на кухню. Морис имел
жестокость идти за ней до самого коридора. “Да нет же, нет, — повторял он. — Нас совесть замучает. Мы все
подсчитаем, мадам Мерьядек”. Когда он вернулся большими шагами уверенного в себе мужчины, то обнаружил
меня в бабушкином кресле с вязанием на коленях. Я нервно теребила спицы, не замечая, что одна из них упала
на пол. Он нагнулся и подобрал ее.
— Ежик, ты теряешь иголки! — сказал он, воткнув спицу в клубок.
* * *
Обычный ответный выпад раздраженного мужчины. Ворчание кота, который наполовину выпустил когти,
но сам больше всего на свете боится пустить их в ход. Часом позже он снова добродушно свернулся в
пушистый клубок и мурлыкал нежности. Однако предупреждение попало в цель, и я это заметила в
последующие дни. Осторожная Натали отступила, избегала столкновений и удовольствовалась тем, что дулась в
своем углу. “Он, чего доброго, и за дверь меня выставит!” — в конце концов призналась она мне через неделю.
Она едва могла доверять маме, неспособной, по ее мнению, ее защитить. Само собой, Нат делала для нее всякие
мелочи, и достаточно было видеть, как она яростно взбалтывает микстуру или размешивает большим пальцем
какой-то бальзам собственного изготовления, чтобы понять, до какой степени она разрывается между желанием
простонать: “Тебе плохо, моя красавица?” — и выпалить: “Так тебе и надо! Это тебе наказание свыше!”
На деле она произносила лишь первую фразу и проглатывала вторую, так же как сглатывала слюну перед
Морисом, оставаясь в обороне. В наступление шла я одна, так как я почти не могла рассчитывать на Берту,
добрую собачку, готовую лаять по приказу на кого угодно, но так же быстро ложившуюся у ног чужака, как
только его запах станет ей знакомым. Да, я была одна и практически без средств. Иногда даже без сил. Это вовсе
не подавляло, наоборот, даже возбуждало — всегда быть начеку, постоянно пускать в ход зубы там, где другие
пускают в ход губы. Но нет ничего хуже, чем чувствовать себя обезоруженным, а я была безоружна во всех
отношениях. Во-первых, внутренне: бороться с Морисом означало бороться с мамой, а нельзя было
предпринимать ничего такого, что могло бы одновременно ранить и ее. Я даже не могла серьезно желать их
разлуки, которая вызвала бы драму в голубой комнате. Самое большее, что я могла сделать — это помочь маме
“раскрыть глаза”, как говорила Натали. Но какая правда могла бы отвратить ее от счастья — ведь это все-таки
было счастье? И как это сделать более или менее чистоплотно, не уподобляясь воронью?
Эти трудности уже делали меня беспомощной, вынуждая ограничиваться мелкими уколами, гримасками,
двусмысленными фразами, той глухой недоброжелательностью, что унижает враждебность. Да и что мне
оставалось, чтобы ее выразить? Очень мало. Делать вид, что у тебя не тот вид, какой есть, а будто ты делаешь
достохвальное усилие, чтобы выносить невыносимое положение. Благочестие протеста, всегда на боевом посту,
с ежевечерним громким чтением молитвы (обычай, забытый со смертью бабушки), вызывающее на бой
безучастного, раздраженного этим ханжеством и при этом достаточно чуткого душой, чтобы страдать при
мысли о том, что одно его присутствие оскорбляет наши убеждения и что мы способны думать, будто он решил
навязать нам свои. Стремление по любому случаю утверждать воззрения столь же светлые, как шифер на нашем
доме, в пику этим Мелизе, розовым, как черепица Мороки (и покорным тому странному влечению, которое на
западе часто побуждает толстосумов держаться левых, чтобы в некотором роде извинить свое существование,
тогда как беднота охотно голосует за правых, потому что это почетно).
Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет
сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню
первые и умножить вторые. Если он едет в деревню — впихнуть в машину замарашку Берту, торжественно
всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах — едва слушать с почтительной скукой и как можно
быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость
освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход; или серьезность, подавленность, резко
обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь
пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем
небосклоне…
По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего
нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить
корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов
утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на
последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай “своим
гаражом”. Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие
действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения
самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался
от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем
увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение,
удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все
меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И
делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться
от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с
некоей ироничной грустью:
— Изабель!
Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти неспособная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не
могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную,
вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго
прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о
ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь
кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать,
в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого
сделать, он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у
меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, — но всего лишь на секунду, тотчас начиная
задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на
заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись
коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали,
высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!