Перешагнем порог и задержимся на минуту, Аверьян, послушаем, как шипит стружка под настругом, будто на сковородке что-то жарится. Эту подсобку Дмитрий Илларионович, или просто Митрий (так я его зову), приспособил для личной бондарки — не сидеть же ему в огромном бондарном цехе таркомбината, сиротливо будет, да и с отоплением не справиться. А здесь тепло, уютно, и на чугунной печке вон чайник побулькивает. Ну и запахи стружки, щепы, опилок — целебнейшие, покрепче любых фитонцидов, вредным бактериям гибель верная и немедленная. Потому и Митрий, глянь на него, как мужичок-лесовичок кряжист, румян, проворен, и лысина вовсе не старит его: коричнева, туга, точно шляпка у осеннего гриба-боровика… Вот увидел гостей, идет от верстака, протягивая руки, ухмыляется в бороду — рад, конечно, нас ведь теперь здесь немного, каждой живой душе навстречу кидаемся, а тут не кто-нибудь со мной — сам Аверьян Иванович Постников.
— Добрый день, Митрий!
— Добрый, Никола!
— Я не один сегодня, как видишь. Знакомься.. Сказал тебе знакомься и подумал: вы же знакомы, Митька и Аверьян Иванович, ученик и учитель.
Богатиков хитровато и понимающе жмурится, вздыхает, как бы сокрушенно, поматывает головой, говорит:
— Выдумщик ты, Никола. Вообразишь себе чего-то и другим внушаешь.
— Ты не видишь Аверьяна, значит? Или не узнаешь, Митрий? Он молодой, да. Ему всего двадцать пять, а нам под шестьдесят… Но все равно, Митрий, он старше нас, он наш учитель. Вообрази, не было бы в нашей жизни Аверьяна (а мы его так и звали меж собой — Аверьян, при таком редком и звучном имени, нам казалось, ни к чему отчество и фамилия), совсем не было бы его — как бы мы с тобой жили, какими такими человеками стали?
— Да я сам часто вспоминаю нашего учителя, иной раз прямо как живой вообразится…
— Он здесь, с нами, протяни руку, поздоровайся.
— Ну, внушитель настырный!.. И впрямь вроде бы вижу… Здравствуйте, Аверьян Иванович. Проходите, учитель.
— Другое дело совсем. Чайку давай нам покрепче. А мы вот на эти чурбаки листвяжные присядем, иной мебели у тебя не водится. И хорошо. Чурбаки надежнее, сидишь и чувствуешь под собой всю планету, ее крепость, ее тяжесть, ее округлость, от таких «кресел» не бывает радикулитов, геморроев, рассиженных задов; посидел полчасика — весь день помнишь задним местом, что ходить, двигаться, действовать надо! Я бы такие чурбаки в кабинетах ставил, пусть бы их шлифовали дорогими штанами любители заседаний. Может, поуменьшилось бы желающих заседать?.. Вообрази, Митрий, нашего Мосина на чурбаке — ни спинки мягкой, ни подлокотников удобных, а? Он бы таркомбинат не воздвиг — сбежал из такого оскорбительного для ягодиц кабинета. Представляешь, какую экономию имела бы страна?
— Придумщик ты, Никола, — беззвучно хихикает Богатиков, поглядывая, как неторопливо и крупно отхлебывает из тяжелой фарфоровой чашки его друг, Яропольцев Николай Степанович, пьет сам и скошенным глазом видит, что третья чашка, на верстаке, стоит нетронутая, к ободку ее лепится осенняя вялая муха, но все взлетает, будто сдуваемая кем-то невидимым, и, отвернувшись, Богатиков торопливо говорит: — Вот думаю, не ошибся ли наш учитель, когда определил тебе врачом быть? Тебе бы писателем, что ли, или лектором, не то труды академические сочинять.
— Нет, Митрий, не ошибался Аверьян, он, как бы тебе сказать, на грани своих возможностей жил, не жалея себя то есть. Такие не ошибаются. Только в сверхнапряжении человек прозревает.
— Когда душой горит, что ли?
— Можно и так сказать.
— Он-то горел, точно.
— А для литературы у меня таланта не было. Для врачевания, пожалуй, тоже, но тут можно волей, практикой взять. Аверьян о полезности еще заботился — врачи-то как были нужны? А меня к биологии влекло, и по анатомии была пятерка. Сам-то, скажи, не обижен, что тебе учитель определил бондарить?.. Помнишь, Аверьян, ты ему так и сказал: «Ну, ты иди по стезе отца и деда, руками ты умен». Посоветовал не мучить себя образованием, семи классов, мол, вполне будет достаточно. Ты так и поступил, Митрий.
— И не жалею.
— Мастер редкостный из тебя получился, это точно. Наследственный. Если б тебя не учили дед с отцом тесать, строгать, ты бы по подсказке генов стал бондарем. Глянь, Аверьян, на его бочки — штучной работы каждая, и на днищах — личное клеймо Богатикова: крест из топора и наструга. Бочки — тугие бубны, напряженные сферы, изящные емкости, золотистые шары… Подними вон ту, ударь об пол — до потолка подпрыгнет. Клепочка к клепочке, дощечка к дощечке, все подогнано, до миллиметра вымерено — ни вода, ни рассол из таких бочек не вытечет. Это не мосинские с конвейера, это не вал для плана — работа на радость себе и другим. Вон они, горы таркомбинатовские, догнивают. А эти, богатиковские бочки, берут, да еще со спором, стараясь перехватить друг у дружки, — и район, и область. Из краевого центра приезжал уполномоченный, уговаривал заключить договор на поставку тары для краевого рыбокомбината. Понятно: в бочках богатиковских икра не портится, в них рыба годами может храниться, их на ВДНХ выставляли. Наделает их Митрий сотни три за год, пригонят баржу и заберут. И самого бы увезли, да не едет. Правильно делает: мастера везде найдут, работу его оценят. Я вот думаю, Аверьян, появится, допустим, где-нибудь в самой глуши африканской гениальный, ну, скажем, резчик по кости — разве к нему не доберутся, разве не оценят его труд? Мастера должны жить по всей Земле, мастера — это светляки в пространстве жизни, без них исчезнет искусство, обесценится человек. И незачем, вовсе незачем им скапливаться в городах, их там живо приучат к потоку, унификации. Правильно я рассуждаю, Аверьян?
— Вполне правильно, Никола, — отвечает поспешно Богатиков, как бы опасаясь, что услышит голос невидимого человека, доливает в чашку Яропольцева, подумав немного, меняет чай в чашке на верстаке. — Да в том беда — хиреет наше мастерство. Сыновья вот мои у меня переняли умение, а дальше — кому это будет нужно? Теперь вон рыбу приноровились в ящиках солить да охлаждать — и сразу на прилавок. Нечего особенно-то хранить. Понятно, в тузлуке, в доброй бочке семужного посола — продукт экстра сорта, на правительственных приемах подавать можно. Разучимся, видно. Если к тому же и лосося все меньше.
— Разводить будем, Митрий! И сыновей ты выучил. Внука хотя бы одного приобщи…
Да, старший внук у него в Афганистане погиб. Гроб сюда привезли. Мы тут сильно это пережили: хороним, а посмотреть нельзя, запретили открывать. Митрий до сих пор не верит, что там был его внук Вася… Все войны печальны, а эта горькая, так я ее чувствую. Как подумаю о ней — стратегов политики и экономики недавнего прошлого вспоминаю, для меня они — все мосины, только власть большую имели. Ладно, будет еще время подумать об этом, и не мне одному. Радуюсь вот, что стройка наша идет и Мосина у нас нет.
— А если вернется?..
— Не шути так нехорошо и не пугай нашего гостя Аверьяна Ивановича Постникова. Скажи вот лучше: если б Мосин учился с нами, у нашего учителя? Каким бы он стал?
— Таким же, думаю. — Богатиков принимает пустую чашку от Яропольцева, вместе со своей ставит в тумбочку, где у него под салфеткой хранится все для чая, косится осторожно и сощуренно на остывшую чашку Аверьяна, но не трогает ее (вроде бы чая в ней поубавилось), поворачивается спиной к верстаку, как бы не желая кому-то там мешать, спрашивает: — А ты полагаешь, Никола, другим стал бы Мосин? Он же начальником родился на свет. Ну вот я — бондарем, другой — музыкантом…
— Что же, и начальники по наследственности?
— А как же? С древнейших времен, думаю. Ну, как люди начали в племена собираться… В любом стаде имеется вожак. От вожаков вожачки́ нарождаются и так далее. Это я больше чувствую, доказать не могу, образования маловато.
— Вот и ты зафилософствовал! Есть, есть что-то в твоих рассуждениях. Насчет стада вот. Верно: пока люди бредут стадом — будут у них погоняльщики. Как мыслит, Аверьян, твой ученик Митька Богатиков? Это он Мосину в лицо сказал: «Вы бонза кабинетная!» Мосин — типичный погоняльщик, может, и наследственный, кто его знает, каких он кровей! И все-таки, Митрий, если б он четыре первых своих школьных класса учился у Аверьяна Ивановича, неужели хоть чуть-чуть не смягчилось бы его сердце?
— Чуть-чуть, конечно…
— Вспомни, я тебе рассказывал: Мишка Макаров, по прозвищу «Люблю покушать», на что толстокож был, а и он просветился: страдаю, говорит, от совести, иной раз нехорошими словами поминаю Аверьяна, а от этого его «самое, самое главное — быть человеком» избавиться не могу. Вложил он мне в душу свой «очаг справедливости».
— Мосин покрепче других. Но учитель наш смутил бы и его душу сколько-то. Человек же он какой-никакой, Мосин!
— Извини, Аверьян, что мы при тебе так вот прямо говорим про тебя. Как о святом, всесильном. И ни слова про твои слабости, недостатки, что ли. О пороках не говорю — ты их не успел нажить. Ну, хотя бы малые грешки-то водились? Как, Митрий, замечалось что-то такое у нашего учителя?
Богатиков молча, с нескрываемым суеверным испугом мотает головой, даже слегка отстраняется от друга, его борода попадает в свет из окна, вспыхивает розово, сияет седое обрамление вокруг его лысины, и вот уже он чудится Яропольцеву неким лесным существом, ухватистым, прочным, выросшим среди таежных дебрей этаким листвяжным кряжем и потом только кем-то искусно подтесанным, подструганным. И одушевленным. Потому он так слитен с деревом, потому оно так послушно ему.
Яропольцев поднимается, жмет Богатикову руку — ну да, она деревянно жестка и суха, — говорит:
— Всего доброго, Митрий! Мы пойдем дальше, много у нас дел сегодня, а ты, если заскучаешь, приходи вечерком к нам на чай. Ну, и жми руку Аверьяну Ивановичу.