10

Мы опять у меня дома, Аверьян. Раздевайся, проходи. Время обеденное, надо перекусить. Вымолвил вот: раздевайся — и подумал: в чем ты тогда ходил? Ну да, на тебе всегда было что-то легкое: плащец для весны и осени, зимой оленья дошка коротенькая и нараспашку, голову прикрывал разве что в сильные холода… Ты страшился тяжелых дорогих одежд и если видел человека, основательно приодетого, говорил нам: «Смотрите, ребята, в доспехах гражданин!» Непритязателен, легок ты был в той своей жизни: ел, что подавали в интернатской столовке, носил, что продавалось в нашем поселковском промтоварном магазине, любил вот только белые рубашки; зимой, летом — всегда белые, отглаженные, пахнущие дождевой водой. Эти твои рубашки прямо-таки притягивали нас, мальчишек и девчонок, хотелось притронуться незаметно, подышать их свежестью… Мы тебя издали узнавали, находили по белому пятну на улице, в школе. Позже я догадался — ты сам отбеливал в щелоке и крахмалил свои рубашки, чем у нас пренебрегали даже самые опрятные хозяйки.

В той своей жизни… Опять — в той… Но ведь я тебя чувствую, вижу, знаю — не удивляйся — и в этой, теперешней твоей жизни, вернее — тебя теперешнего. Собирался сказать, да все медлил… Во мне два Аверьяна Ивановича Постникова, оба одинаково живы, реальны для меня: и тот, двадцатипятилетний, и этот, семидесяти лет. Я высчитал: ты с шестнадцатого года рождения и старше меня, значит, лет на четырнадцать. В детстве эта возрастная разница казалась мне огромной, непреодолимой, теперь же мы оба старые люди. Потому-то прежнего тебя я больше вспоминаю, с сегодняшним — говорю. Но есть еще одна особенность: тот, молодой, ты был и всегда будешь старше меня, пусть я доживу и до ста лет, ибо старше своего учителя быть нельзя; а этот, теперешний, ты мне друг или, если тебя смущает такая фамильярность, более опытный по возрасту и жизни товарищ. Труднее соединить вас воедино, двух Аверьянов, да это и не к чему, пожалуй: ты не расскажешь о себе после сорок первого года, мне нелегко домыслить в подробностях твою послевоенную жизнь, а потому: «Здравствуй, Аверьян, сразу семидесятилетний!» Худощавый, седовласый, неспешный и молчаливый. У тебя глаза с юной голубизной, у тебя бородка интеллигентно опрятная, у тебя осанка волевая, прирожденная, но, конечно, ты притомлен, и лицо бледновато, и руки подрагивают, и на трость слегка опираешься — годы-то какие прожиты! В одежде прост — темный костюм недорогой, шляпа с прямыми полями, чуть на старый манер, и вот главное — рубашка сияющей белизны, с холодноватой синью, как вон те снега дальних вершин… Ты излишне строг, вернее, корректен, и все равно с таким Аверьяном мне легко, я могу говорить о самом разном, могу поспорить, не согласиться… Ну и предложить отпробовать чарочку брусничной. Подумать только! Вот именно — смел бы я подумать тогда, что предложу своему учителю выпить настойки собственного приготовления?

Подсаживайся к столу, Аверьян. У нас имеется все для дружеской трапезы: хлеб, рыба вяленая и жареная, капуста квашеная, картошка с собственного огорода, особенная, синеглазкой таежной мы ее называем (и жук колорадский к нам пока не пробрался), кое-что лесное — грибы, черемша и вот это, маринованные луковицы цветка сараны. Помнишь, мы их сырыми ели?.. А настоечка, смотри, как рубиново светится, это же кровь таежная, мерцанием веселит. Прикоснемся чарками — и пробуй, друг. Старикам полезно, если понемногу. Не понимаю вот, зачем молодые пьют спиртное, да еще, бывает, сверх всякой меры? В молодом и без того все кипит, бурлит. Если он подогревает себя еще и алкоголем — в короткий срок сгорает: это как хорошо горящий костер бензином подбадривать — пламя вон какое будет, а после дым да пепел… Прав я, Аверьян? Прав, потому что ты не нуждался в «сугревах», бодрости у тебя и без того хватало. А гулянки в то твое время у нас затевались всеобщие, брага варилась бочками, даже мальчишкам удавалось угоститься, и уж никак нельзя было пренебречь застольем — обидеть народ; главу поселка Фэня усаживали на почетное место, он приглашал к себе тебя, Аверьян, вам ставили графин с брусничной, клюквенной, голубичной водой, подшучивали над вами, трезвенниками, но вскоре о непьющих забывали, и вы, повернувшись друг к другу, вели долгие разговоры. О чем? Я ведь могу только догадываться, впрочем, думаю, о том же, что тогда беспокоило всех, от ребятни до стариков: Хасан, Халхин-Гол, финская кампания, договор о ненападении с Гитлером… Тревожное время было, мне оно запомнилось жутковатым предчувствием чего-то страшного, неотвратимого. Прокатится за сопками гром, и сколько ни будет нас, мальчишек, на рыбалке, в игре какой-либо, занемеем, прислушаемся и почти поверим: рвутся где-то снаряды и бомбы… Тревожное и дружное было время, этого тоже не надо забывать: жили одной семьей, веря, что так вот, «трудясь и радуясь», войдем в недалекий коммунизм; никогда после я не видел более веселых празднеств, более согласного единения (не от всеобщего ли предчувствия беды?). Работалось без понукания, вино пилось лишь ко времени, трезвость хвалилась. Потому, наверное, и мне во всю мою жизнь потом не требовалось допингов. Да и не упомню, чтобы кто-то из тогдашних моих сверстников стал алкоголиком.

Как настоечка, Аверьян? Мертвого, говоришь, воскресит? Понимаю шутку. Не плохо было бы иметь что-то эликсирное для воскрешения, а? Нет, не всех, не каждого. Нужных бы воскрешать, талантливых, справедливых… Что, таким эликсиром завладеют власть предержащие, сделаются бессмертными вместе со своими министрами, генералами, любовницами, писателями?.. Страшно, говоришь, подумать? Оттого-то, пожалуй, и не дано нам бессмертие — недостойны мы его пока, так скажем. Смерть очищает нас, уносит недобрую накипь жизни, страх перед нею очеловечивает даже (случается) диктаторов. И потому: да здравствует жизнь — наша, сегодняшняя, небессмертная!

Ты улыбнулся, потер кончиками пальцев переносицу, с легкой горечью покачал головой. А улыбка у тебя та же, твоей юной давности, не постарела, да и стареет ли улыбка, если сохранилась душа в человеке? Понятно, на морщинистом лице она будет несколько иной, но по сути, выражению… Ты и сейчас улыбнулся чуть смущенно, глядя вниз, как бы прислушиваясь к своей улыбке, оценивая ее — к месту ли, не обидит ли кого?.. А вот смеялся ты открыто, вместе с нами, и на глазах у тебя могли выступить слезы радости, отчего делались огромными глаза твои, казалось, они не помещались на твоем узком лице, перетекали в воздух, и каждому из нас словно бы доставалась капелька синевы…

Помнится, свой первый урок в нашем первом классе ты начал с шутки. Ты не стал представляться, называть себя по имени-отчеству, знакомиться с нами пофамильно — поселок был маленький, ты приехал недели за две до начала занятий, и мы знали тебя (и о тебе кое-что), а ты — нас и наших родителей. Едва поздоровавшись, ты заговорил:

«Вот шел я сейчас на урок, навстречу мне дед Пискунов, с ружьем на одном плече, с убитым большим глухарем — на другом. Я спрашиваю его: где подстрелили? Дед подставляет ладонь к уху и кричит: не слышу, глухой я!»

Все вместе смеемся, как же: глухой глухого перехитрил! Правда, дед Пискунов после этого получил кличку Глухарь, но он не обижался — совсем ничего не слышал.

В другой раз ты прочел нам свое стихотворение:

Хорошо в стране таежной,

Есть и рыбка, и икра…

Только жить здесь разве можно? —

Заедает мошкара.

Обрасти б звериной шкурой,

Влезть в перо иль в чешую…

Стыдно, люди, дымокуром

Защищать нам жизнь свою!

И ты ходил в тайгу без накомарника, не отмахивался от мошкары в поселке. Человек ко всему может привыкнуть, говорил ты, вон в Африке люди голые ходят, в Арктике ледяные дома строят, ну а тут нас комарики заедают… Смеялись старожилы, видя твое опухшее, искусанное лицо, плачущие глаза в красных веках, но ты терпел, и на второе или третье лето, теперь уж точно не припомню, тебе нипочем стал гнус, казалось, он лишь сердито вьется около твоего потемневшего, с загрубелой кожей лица. Мы подражали, конечно, тебе, а я… я, чтобы сразу закалиться, пошел в кусты стланика, разделся до трусов, лег на мох: кушайте, мол, зверюги-насекомые, с места не сдвинусь! Терпения хватило разве что на час, домой едва добрел, изъеденный в кровь, да отец еще выпорол за дурацкое геройство. Когда ты узнал об этом моем «эксперименте», посмеялся, конечно, но впервые, кажется, присмотрелся ко мне внимательно, что-то там для себя отметил (выделил?), а всем другим подражателям сказал:

«Как думаете, если человек спрыгнет с высокой скалы, он научится летать? Разобьется? Правильно. Не сразу Москва строилась, не в один день наш поселок возник, и человек на Земле тысячи лет стремится стать че-ло-ве-ком. Поспешил Николка — была ему порка! — это ты обо мне. — Ну, посмотрите вокруг себя: из семени не вырастает в один день лиственница, из малька — рыбина, да и комар сперва личинкой ползает по дну болота, а уж потом взлетает кусать нас. Значит? Правильно: всему нужно время. — У тебя была такая манера, Аверьян: говорить, спрашивать, выжидать, и если никто не возражал, подтверждать сказанное, как бы от всех сразу, этим своим «правильно». — Вы пришли учиться. В первый класс. Я приехал учить вас. Но сначала сам учился. И кто-то учил моих учителей. Гляньте в прошлое, сколько можете. Оно называется историей. Так вот, первый учитель и ученик появились еще там, в пещерном времени. Не верите? Думаете, что они могли тогда знать? Немного, конечно. Но без их знаний не было бы нас, теперешних. А всего-то: старый мудрый дикарь научил молодого к палке прикреплять прутьями лозы (может, стеблями лиан?) камень… Это было первое орудие, первое оружие. Гляньте на свои руки, на лица своих соседей, на меня, посмотрите, какое нежное лицо у Оли Кондрашовой… А ведь все мы были бы волосатыми, ели бы сырое мясо, не умели говорить, если бы тот мудрец не додумался прикрепить к палке камень. Согласны? Правильно: от каменного топора к самолету и дальше. Вот мы и начали свой первый исторический урок. А ты не смущайся, Оля, тот умный человек хотел уже тогда, чтобы ты была такая красивая и все мы разумными… Ты что-то хочешь спросить, Богатиков? А, понятно: почему я аж из самой Москвы приехал в этот ваш таежный поселок? «Так шибко далеко», как ты сказал, Богатиков. Далеко — это да. Но вот что скажите мне: вы любите свой поселок? Слышу, любите. Ну, и чем же он хуже Москвы? Ага, примолкли! Хотя многое можно наговорить: столица, мол, дома большие, Кремль, театры, культура… Но человек культурным может быть везде. Это во-первых. Во-вторых, человек должен любить свое родное место, и потому оно не может быть хуже ни Москвы, ни Рио-де-Жанейро. Правильно? Вот я и подумал, когда нас распределяли учительствовать: есть такой поселок на Дальнем Востоке, вот он на карте, среди гор, у широкой реки, маленький пока что, но там живут люди, рыбу ловят, охотятся, у них растут дети, этих детей надо учить грамоте. И легко вообразил вас, мне иногда кажется — увидел даже ваши лица, твое, Мила Слепцова, твое, Коля Яропольцев, твое, Сережа Супрун, увидел всех сразу, услышал ваши голоса, вы позвали меня, думается, как только я вообразил вас, и вот я здесь, и учу вас, и удивляюсь, какие вы смышленые, умелые: можете рыбу поймать, птицу добыть, еду на костре приготовить, жилище для ночлега соорудить… А разве это не культура? Разве это не опыт наших предков? Вы увидите музеи, театры, кто-то из вас будет жить в городах — и почему бы не в Москве? — но вашему детству будут завидовать те, кто знает природу по скверам да паркам. Гляньте в окно: у такой реки, среди таких гор, на таком просторе, в таком раю земном многим ли довелось жить? Сейчас эти пространства почти пусты, а когда придут их осваивать, они станут совсем другими… И я рад, что оказался здесь. Ведь учить вас — истинная радость, вы доверчивы, умеете видеть, слышать, чувствовать, вас можно научить доброте и совестливости. Мы сделаем наш поселок очагом культуры и справедливости. Скажите теперь, как я мог не приехать к вам?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: