12

Ты здесь, учитель? Я испугался даже: не ушел ли ты от меня, из моего дома потихоньку, вдоволь наслушавшись моих философствований? Но сразу и подумалось: все это тебе должно быть интересно — наше, современное, местное. Тебе тому, молодому. И мысль мгновенная явилась тут же, этаким просветлением в голове: если я наполню жизнью временное пространство между тобой молодым и старым, вы наконец соединитесь в одного, цельного Аверьяна Ивановича Постникова. Буду стараться. Но и ты помогай мне, участвуй, так сказать, в процессе познания реальной действительности.

Скажи, как тебе понравилась Таня? Говорю — «понравилась», ибо не понравиться вовсе она тебе не может: не кокетка, не лгунья, не старается казаться умнее себя самой… Как думаешь, из таких молодых женщин и мужчин не сложится ли наконец сельская интеллигенция — прочная, с особенным, сельским складом ума, со своим образом жизни, сельской широтой души? Они учились в больших городах, но больше любят села. Им мало еще понятно, и они не чувствуют себя интеллигентами, самостоятельно мыслящими, внутренне свободными. Да где их много? Только не надо присылать к нам горожан отрабатывать (отбывать!) послеинститутские сроки — им неуютно среди мужиков и баб, на немощеных улицах с коровьими пахучими лепехами, или, как у нас, в неистребимых рыбьих «ароматах»: не люди, так собаки бросают где ни попадя рыбьи хвосты и головы. Им плохо у нас, нашим — у них: живут в бетонных башнях, вознесенные над землей, тоскуют по отцовским дворам, траве, запаху тех же коровьих лепех… Селяне, возвращайтесь домой! Словом, Аверьян, я за город и за деревню. Пусть они сближаются, но не пожирают друг друга, именно: выживут в дружбе. Кому нужен сплошной город на Земле? Я хотел сказать — и сплошная деревня. Но подумал: если люди не уничтожат себя в ядерной войне, не задохнутся в отравленной ими же атмосфере, то потом, в отдаленном будущем, станут жить среди природы по всей планете, рассеявшись, как бы в одном сверхцивилизованном селении.

Фантазия, конечно. Однако вспомни, Аверьян: ты, истинный горожанин, мечтал превратить наш поселок в очаг культуры и справедливости. Не мечтал ли ты уже тогда о всечеловеческом Селении на планете? Настанет время — и планетарное Село поглотит, растворит в себе дымные города? Мечтал, пожалуй, о чем-то таком, иначе откуда бы у меня взялась эта фантазия. Но, как утверждает поэт, «для веселия планета наша мало оборудована», и наш поселок не сделался очагом культуры и справедливости, ты это видишь сам. А меня, смолоду ретиво внушавшего твою идею, прозвали просто — Очагом. Много позже, битый, трепаный, умудренный «аки дьявол», я уразумел все-таки: не в поселке полудиком, а в каждом из нас, твоих учеников, ты засветил очажки… ну, не культуры великой, скажем прямо, всего лишь — желание справедливости. Что уже немало. Что живо в нас и как-то перейдет к другим.

Нет, ты нам не «проповеди» только говорил. Много ли в них толку, если проповеднику не веришь? Лишь вера способна убеждать. Но кто скажет — когда, в какую минуту, почему она является? Вот ее не было — вот она есть: возник интерес, пробудилась мысль, оживилось сердце, вдохновилась душа, то есть одухотворилась — и человек верит. И все, что исходит от учителя, уже священно, наполнено особым смыслом, как бы только для посвященных. А ведь ты, наш учитель Аверьян Иванович, говорил нам, показывал ну самое что ни на есть простое, вернее сказать, то, что умели другие школьные учителя: на уроках строгали, долбили из мягких еловых чурок модели кораблей; клеили планеры и ходили запускать их с отвесной горы у реки, накручивая резиновые «моторчики». Помнишь, Аверьян, как Мишка Макаров покатился к обрыву, но ты успел поймать его за рубашку, и всем классом мы вытащили вас, кинув тебе веревку; ты еще говорил: «В рубашке ты родился, Миша, и хорошо, что в крепкой…» Мастерили табуретки, бочата — кто что умел; собирали и сушили гербарии, делали чучела птиц; и очень любили ходить в тайгу: она была нашей, но, оказалось, многое мы не знали как назвать — травы, кустарники, мелких птиц, насекомых… Помнишь, в голубичнике подняли медведя, он дремал, ослепший от гнуса, с перепугу страшно заревел, заполошно шарахнулся в нашу сторону, вонючий, горячий, облипший лесной трухой, ты выстрелил из ружья вверх, медведь повернулся к чащобнику и упрыгал, а Оля Кондрашова в штанишки «сделала»; ты сказал нам, что такое с каждым может случиться, даже с тем же медведем, попросил — никогда никому не рассказывать об этом, а кто проболтается, того будем презирать до конца наших дней; и удивительно, про случай этот мы словно забыли, никогда, никто, нигде даже намеком не проговорился… Вскопали мы свой огород и вырастили, удивив старожилов, тогда еще мало веривших в таежные «овощи-фрукты», картошку и капусту, а потом огурцы с помидорами научились выращивать в парнике.

Вот ведь что получается: ранее я сказал, мол, ты делал то, что умели другие учителя. То, да не так, по-своему, ну, как, скажем, не повторяет талантливый художник сотоварищей; ты не просто учил, а словно бы творил жизнь вокруг нас, и уже эта жизнь учила, воспитывала наши чувства, мысли.

Особенно запомнилось: всем классом собирали детекторный радиоприемник, и когда наконец, сквозь свисты, хрипы, трески эфира, он уловил позывные Москвы, мы закричали: «Ура Аверьяну Ивановичу!» Ты приехал к нам из Москвы, мы впервые с твоей помощью услышали голос Москвы, ты так много о ней рассказывал — и все это, ты и Москва, соединилось для нас в нечто общее. Мы уже не представляли нашу столицу без тебя, да и сейчас я вижу ее только с тобой: ты в ней, а она в тебе — были, есть, будете.

И ко всему — от тебя, Аверьян, исходил… как бы точнее сказать… легонький страх, что ли? Но особенный, притягательный. Мы и побаивались и жалели тебя: твои родители были «врагами народа». Это узнали мы, конечно, от взрослых, да такое тогда и не утаивалось: и в нашей глуши, случалось, арестовывали «шпионов». Раз причалила баржа, на ней везли в деревянных клетках двух «вредителей», голодных, одичало заросших бородами, со связанными руками; женщины плакали от жалости, пытались накормить несчастных, но их грозно прогонял конвоир с берданкой и кобурой на боку, говоря: «Не положено!» Как видишь, был этот страх и до тебя, Аверьян, страх беззащитности, даже обреченности, когда любой мог оказаться «врагом», а тут ты, сын репрессированных, учитель наш… Но никто, помнится, в поселке не попрекнул тебя твоими родителями, более того — директор школы Пелагея Николаевна Охлопкова встречу праздничную. тебе подготовила, когда ты приехал к нам (наверняка ведь знала заранее твою биографию), и потом ты числился у нее в самых лучших. Так уж повелось на Руси — соболезновать страдающим. К тому же люди, если не считать оголтелых службистов, или не верили, или очень сомневались, что возможно такое вот повсеместное вредительство.

Потому-то легонький страх, исходивший от тебя, был для нас особенным, притягательным. Сейчас я думаю: мученический ореол немало возвысил в нашем воображении нашего учителя. Понятно, об этом ты с нами не говорил, а мы тебя не спрашивали, как о чем-то запретном, тайном для всех нас. И объединяющем.

Не вспомню теперь, кто из учеников спросил тебя: «Аверьян Иванович, кем были ваши родители?» Ты ответил: «Учителями. — Подумал немного, прибавил: — И их родители учителями. — Снова помолчал, потом чуть взмахнул рукой, с мгновенной улыбкой договорил: — И так в глубь истории… мой пра, пра, пра был преподавателем Славяно-Греко-Латинской Академии еще при Петре Первом».

Многое ты дал нам. Но самым серьезным было — я это понял годы спустя — твои уроки «Мы говорим». Один час в неделю свободного разговора. Каждый мог задать любой вопрос учителю, другим ученикам, рассказать, что интересного он узнал, увидел за минувшую неделю, пожаловаться открыто на обидчика, прочитать собственное стихотворение, представить в образах (проиграть) какую-либо сценку из жизни.

Я как-то стал рассказывать одной учительнице про те твои уроки «Мы говорим», она перебила меня со смешком: «Ясно, сперва молчали, потом осмелели и орали все вместе!» Как ей было объяснить, да она, человек теперешнего времени, не поверила бы, что не молчали, ибо час этот был введен с первого класса и ученики не были еще замуштрованы дисциплиной или расхоложены безразличием; не кричали, ибо каждый знал, что ему дадут высказаться, его выслушают. Конечно, два-три начальных урока мы задавали и задавали вопросы тебе, Аверьян, понемногу заговорили и сами.

Для меня эти часы стали первыми уроками жизни. Столько было услышано, узнано! Всего не пересказать. Но этот случай особенно запомнился.

При школе был интернат для детей из раскиданных по тайге маленьких поселков. Учились и в твоих классах, Аверьян, интернатские. Помнится, о них ты особенно заботился: зимой редко к ним родители наезжали — по здешнему многоснежью тяжелы дороги. А этот мальчишка был и вовсе из-за перевала, с телефонного пункта на линии связи, его забирали домой лишь в начале июля, когда реки и речки сбрасывали весеннее бурноводье, и после закрытия интерната он обычно жил то у одних, то у других сельчан, раза два и я приглашал его к себе. Вот вспомнил, как его звали, — Геша Кильденков. Был он не шибко охоч до учения, но житейски — прямо-таки мужичок всеумеющий: из пенька суп сварит, с медведем в берлоге переночует… И вот этот невозмутимый крепышок вздумал посреди зимы бежать из интерната — его поймали далеко за поселком, шел на лыжах к перевалу, с кое-какой провизией в котомке берестяной. Стали выпытывать, допрашивать — почему решился бежать домой, но Геша упрямо отмалчивался. И тогда ты, Аверьян, впервые нарушив свое правило — никого не принуждать на уроках «Мы говорим», — обратился к Геше Кильденкову: «Может, всем нам расскажешь, что с тобой?» Геша поднялся, заговорил…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: