Вчера Авенир Авдеев и Леня-пастух месили кизяк на тырле — овечьем загоне возле речки; месили, раздевшись до трусов, поливая тырло водой. Сегодня вечером пришли с лопатами резать огромную серую лепешку подсохшего кизяка.
— Красиво? — спросил, смеясь, Леня. — Кто как: одни лес рубят, торф, уголь, нефть добывают… Мы овечий навоз месим на топливо.
— Да. Консервированная энергия, — ответил Авенир.
— Можно сказать: гуртовская энергетика.
— Точнее не определишь. Именно так. Да еще с замкнутым экологическим циклом: овечки поедают траву, овечьим навозом люди обогревают свои жилища, золой удобряют землю, чтобы лучше росла трава.
— Никакого загрязнения!
— Но и… — Авенир тоже рассмеялся, — никакой НТР.
Леня повертел сокрушенно головой: мол, это так, ничего не скажешь — отсталость, первобытность, однако проговорил с простенькой доверчивой улыбкой:
— А мне нравится здесь. Я, наверно, пастухом родился. Не выдержал цивилизации.
— Отдохнешь — заскучаешь…
— Нет. Я нашел свое место. Правда ведь, каждый человек должен найти свое место? Не найдет — плохо человеку.
— Истина.
— Ну, вот и давай работать. Твое место тоже пока здесь.
Взяв штыковую лопату, Леня ровно отсек край кизячной лепешки, порубил его на аккуратные криги, совковой лопатой подрезал их снизу, сказал:
— Носи к бугорку, там складывать будем.
Криги кизяка, сыроватые от земли, были плотны, увесисты, пахли душно залежалыми травами, овечьим потом. И удивительно: дышать спекшимся на солнце навозом, носить его голыми руками было даже приятно, словно когда-то давным-давно Авенир месил и сушил кизяк, а теперь вернулся к привычному делу. Он сам начал выстраивать пирамидку из кусков кизяка, кладя их сыроватой стороной кверху и так, чтобы свободно продувало ветром.
— Красиво получается, — похвалил Леня, — только шибко высоко не надо: беркут сядет, повалит.
Он сух, жилист, в пожелтелой солдатской гимнастерке и таких же брюках — донашивает крепкую армейскую одежду, — в удобных ичигах-сапогах, как у старейшины Матвея; вместо головного убора шапка густых, вьющихся русых волос. Безунывно голубоглаз, щедро белозуб. Свой род он ведет от первых приаральских казаков, сосланных на окраину империи за бунтарство, и этим объясняет привязанность к степи, пастушеству, вольной жизни. Он поэт, музыкант, философ, но все по настроению, веселой или доброй охоте, не терпит и малого принуждения. Болен ли он еще? Нет. Степь вылечила. Странен — да. Этой пустынной страной, странствиями по ней.
Наедине Леня-пастух всегда поет или рифмует стихотворные строчки. Он и сейчас не замолкает, ибо привык к Авениру.
— Слушай, — говорит.
Вот кизяк —
Простой продукт,
А спечет не всяк,
Не вдруг!
Авенир полуулыбнулся, полусощурился: мол, звучит, да ведь и лучше можешь.
— Понимаю: «спечет» не нравится. Так это я для ритма. «Испечет», «сделает», «сотворит» не подходят. Бывает так в поэзии. Зато насчет аромата точно:
Аромат — ну просто чудо,
Не кизяк — «Шанель» духи!
Спросишь ты меня: «Откуда?»
Из овечьей требухи!
Да и вся овца, мой брат, —
Польза, пища, аромат!
— Классика, — похвалил Авенир. — Правда, немного под Козьму Пруткова.
— А я под всех. Степь широкая, времени много… Когда уехал из Седьмого Гурта — забыл, как рифмуются строчки; вернулся — сами рифмоваться стали… Давай вместе: я одну, ты одну? Начинаю:
Заведу себе верблюда…
Авенир неожиданно для себя быстро прибавил:
И уеду я отсюда…
Леня-пастух, предовольно тряхнув чубом:
Пусть везет меня верблюд…
Авенир:
В новый свет и новый люд…
Леня-пастух:
И за это я верблюду…
Авенир погрустил с куском кизяка в руках и по-мальчишески восторженно выкрикнул:
Щекотать за ухом буду!
— Ну, что я тебе говорил? У нас стихи сами сочиняются.
Леня отсек очередной пласт кизячного каравая, к середине более тучного и сырого, порубил его на криги, помог Авениру перетаскать для укладки, сел передохнуть.
— Здесь человек себя слышит… Вы удивляетесь: как они могут в такой глуши, отсталости? Но я тебя не буду спрашивать, как ты можешь дышать гарью и пылью, толкаться в метро, автобусах, психовать в магазинных очередях; как ты можешь быть одной миллионной частичкой толпы. Понимаю: цивилизация, прогресс, НТР. Человечество не может остановиться, оно выйдет за пределы Земли… Я не против, все так и должно быть. Но человечество ведь из отдельных людей: один летает, другой шоферит, третий — Гелий Стерин или Авенир Авдеев — делает науку. А четвертый, десятый, пусть тысячный хочет жить в Седьмом Гурте. Такой он ненормальный — весь для своей души. Жива моя душа, и я чувствую: нужен на земле. Такая душа тоже полезна людям. Вообрази, где-то в африканских джунглях обитает неизвестное племя. Вообразил? Хорошо. А теперь спроси себя: хотел бы ты, чтобы не было этого племени? Вымерло или пожрали его хищные звери? Правильно, нет. И я не хочу. Значит, понимаешь меня: пусть один метро строит, другой кизяк месит. Лишь бы по воле, по желанию. Потому мы и люди: я люблю шагающего по Луне, он любит пасущего овечек. Заочно опять же, как могут только люди. — Леня-пастух засмеялся по-своему, доверительно, во всю белизну зубов, опустил сухую, по-птичьи цепкую ладонь на плечо Авенира. — Умно я философствую?
— Вполне. Особенно это, как просветление: человек, чувствующий людей, не одинок. Нигде. Все мы — в чувстве, любви. В обратной связи.
— Правильно, обратной. Чем дальше вперед, тем глубже назад.
— В историю?
— И природу. За это погиб Ходок.
Они вместе посмотрели туда, где над горбом рыжего увала розовато высвечивался закатным солнцем черный конус из дикого камня, а вершина — камень-шар — вроде бы горела красным огоньком, точно маяк в бескрайней пустыне, напоминающий… О чем? О гибели смелых, о невсесилии человека?.. О грусти? И все-таки о человеческой одержимости — постигнуть, познать, ибо только глазами человека природа может увидеть себя, его разумом осознать свою суть.
— Ты что-нибудь сочинил про Ходока? — спросил Авенир.
— Не смог. Две строчки всего:
Вспомню, вздрогну: «Жил Ходок!» —
И сквозь сердце — холодок.
— Очень точно, Леня. Даже я подумаю — и зябко делается…
Принялись за работу. Рубили, складывали на просушку кизяк. Сняли рубашки. Кизячная пыль недвижным, нежно-опаловым пластом лежала над тырлом, едко щекотала потную кожу. Хотелось ветерка. Но предзакатная степь была нема: она перемогла знойный день и еще не поверила в ночную отдохновенную прохладу. И было до перехвата дыхания желанно думать, что скоро, едва лишь солнце падет за увалы, можно будет окунуться в чистейшую воду родниковой речки Гурт.
Они уже зачищали тырло, когда появился Гелий Стерин. Шел он от запруды по тропе в темно-серых брюках и зеленой рубашке, очень опрятный и праздничный после заношенной джинсовой робы, волосы, лысина влажно поблескивали, в руке — красные отжатые плавки (только что искупался), и шел он так, будто хотел пройти мимо, щурясь на провально-светлое небо у кромки почерневшей степи; по виду, походке, по чисто выбритым щекам и укороченной бородке он был нездешним, достепным Гелием Стериным, и этот его неожиданно резкий возврат к своему истинному состоянию означал, что он, исхудавший больше друзей, окреп телом и, пошатнувшийся нервно, укрепился духом.
Ожидая серьезного разговора, Авенир сел, уперся спиной в прохладную стенку кизячной пирамиды и заговорил первым, чтобы сбить слишком уж решительный настрой друга:
— Гель, где тебя так отгладили? Ты слишком выделился из окружающей среды и нарушил экологию.
— А ты, Авен, слишком врос в данный регион. Долго будешь припахивать кизячком. Придется первое время на общественный транспорт не посягать.
— Пожалуй. Да надо помочь. Другой энергии тут нет. Впрочем, любую энергию — нефть, уголь — в белой рубашечке не добудешь.
Леня-пастух тоже сел, хлопнул ладонью по усохшей траве рядом с собой, как бы приглашая и Гелия тоже приземлиться, — тот лишь усмехнулся жесткими усиками, прочнее утвердился на коротких ногах, слегка выставив левую, — и Леня, оглядев его темные брюки с серым отливом, сказал:
— Маренго. У нас взводный был, лейтенант. К девушкам ходил только в гражданском. Наденет брюки, покажет нам: «Маренго!» Наденет рубашку: «Полиэстер!» Веселый такой парень. Уволили в запас за большую драку.
— Понятно, — проговорил Гелий, осматривая потных, чумазых кизячников и словно не услышав Леню. — Вижу, Авен, одобряю: будет чего тебе рассказать деткам и внукам. Набрался про мэмориа[1]. Но сапиэнти сат[2]. Я пухну без сигарет, меня ждет работа, нас уже наверняка разыскивают. Завершим разумно глупо начатое.
— А как же перцепция? — попытался Авенир рассеять напористую серьезность друга (нет, он знал, что Гелий первый позовет в цивилизацию, будучи более ценной частицей ее, но чтобы так, почти приказом…). — Я начинаю чувственно воспринимать время, оно течет сквозь меня из прошлого в будущее, вернее, остановилось — просто бьется моим сердцем…
— Низшая, бессознательная форма духовности. Надеюсь, помнишь?
— …И хочу осмыслить Ходока.
— Осмысливай. Хотя в любом дурдоме богаче материал.
Гелий Стерин жестко иронизировал; Гелий запамятовал, как после нервного припадка бродил по степи, а вернувшись, сказал, что ощутил полное единение с воздухом, землей, небом: кровь его наполнилась внешним теплом, разум — окружающей средой; Стерин напоминает о себе — кандидате, авторе талантливой работы «О механизме действия физических факторов на организм человека», старшем летами и положением, будущем докторе, крылато изрекшем: «Если к возрасту Христа не доктор, зря полез на голгофу науки».
Кое-что стало ясно даже Лене-пастуху, парню сообразительному и все-таки образованному, если восемь школьных классов, ПТУ и армию признавать за какое-то образование. Авенир же просто огорчился, а досадливо огорчившись, замолк по своей привычке и сдержанности, глядя в лицо Гелию, на котором темнели, словно проваливались, глаза, подергивались матовые крылышки хрящеватого носа. Хотелось Авениру дождаться еще не сказанных, но приготовленных для него слов. И Гелий произнес их: