Леня-пастух потрогал струны домбры, ударил сразу по всем, как бы попросив внимания, и начал петь протяжно, негромко:
Ветер горяч и угрюм,
Над степью буранит самум…
Резкий всхлип струн, четкий, хрипловатый выкрик:
Злой песок,
Солнце злое,
Прячься все,
Что живое!..
И дальше — то замирая до шепота, то вскидывая плечи и домбру вместе с голосом:
Это степная пурга,
Барханы ползут, как снега,
Злой песок,
Злая соль,
Всем живым —
Страх и боль!
Пронесись стороной, самум,
Не оставь нам печальных дум.
Злой песок,
Солнце злое…
А за стенами свистел, гудел горячий пыльный ураган, в окнах было желто, в доме полутемно. Закипел он где-то в Каракумах, в самом пекле, аде черных песков, и хлынул на север.
За час-полтора до него Седьмой Гурт вдруг осенила свежесть, будто, закипая в раскаленном песчаном котле, ураган потянул к себе прохладу. По двору, огороду пробежала Верунья, крикнула, чтобы прятали птицу, загоняли скот: Маруся бросилась в степь за Леней. И только управились — закрыли овчарню, птичник, наносили воды, плотно закупорили колодец, позвали в сени собак, — небо пожелтело, дымная мгла стала клочьями вздыматься над горизонтом, пожирая свет, накрывая увалы. Солнце округлилось, кроваво окрасилось. Один, другой горячий, разбойный наскок ветра, словно проверяющего: можно ли пожаловать самому хозяину Самуму? — а затем сгусток сыпучего соленого воздуха пронесся через Седьмой Гурт и поволок куда-то на север нескончаемый хвост взбесившегося каракумского песка.
Гуртовики и гости собрались в доме старейшины. Так здесь было заведено пережидать самум.
Все сидели за столом. По одну сторону — Гелий, Иветта, Авенир; по другую — Леня, Маруся, Верунья (впрочем, Верунья почти не сидела, уходила на кухню, поглядывая оттуда черным глазом из-под низко надвинутого платка); во главе стола, спиной к глухой стене, — Матвей Гуртов.
Пообедали вареной бараниной, лепешками, молоком. Теперь пили пузыристый, коричневый, холодный квас, резко бивший в нос, а при большом глотке и слезивший глаза.
Иветта налила из кувшина, поднесла Лене полный стакан:
— За песню. Крепенький напиток!
— Мы-т раз бочку, выпили, пока самум-т пережидали, — с угрюмоватой усмешкой проговорил старейшина.
— Песня у тебя, Леня, хорошая, особенно под домбру: такая природа в ней и тоска, — сказал Авенир. — Может, еще что-нибудь?
Гелий, пощипывая бородку, задумчиво хмурясь, попросил:
— Нельзя ли повеселее?
— Он умеет, — живо подхватила Маруся, одарив гостей заранее вспыхнувшей радостью. — Леня, частушки!
— Зажигайте свет, — поднялся старейшина. — Пойду ставни-т закрою. А то как бы окна не выдавило.
Верунья принесла большую керосиновую лампу со стеклом-колбой и белым эмалированным рефлектором, зажгла ее, подвесила к потолку. На стол, на комнату широко упал красноватый свет. Запахло горелым фитилем, теплым керосином.
— Светильник наших предков, — объяснил Гелий. — С ароматцем.
— А мне нравится, — Иветта запрокинула голову, предовольно сощурилась. — Будто жила когда-то под такой лампой, возле такой печки.
— Недельку самум погуляет, — вернешься снова. Запоешь что-нибудь поприроднее: «Догорай, гори, моя лучина…»
— Ой, давай спросим — есть у них лучины?
— Одурела, бедненькая?
Иветта припала плечом к Авениру, пожаловалась:
— Авен, слышишь? Он ругается.
— Он боится за тебя.
— А я что — малолетняя? Или моя мама меня ему поручила? Я не уйду, пока в Каракумах не побываю.
— Отпрашивайся у нашего старейшины.
— У него? — Иветта потянула Гелия за отросшие волосы, кудряшками падавшие от круглой лысины на воротник джинсовой рубахи. — Кто Геля назначал начальником нашей экспедиции? Я вас пригласила, привела сюда. Я — старейшая. У нас наступил матриархат.
Гелий мотнул головой, немного отстранился, карий глаз нервно блеснул, щеточка усов растянулась в иронической усмешке.
— Стихнет самум — сразу уйдем. Все. Обсуждать не собираюсь.
— Да-а?.. — поразилась Иветта, и тонкие дуги бровей, которые она не забыла подкрасить, вспрыгнули к небрежно подрезанной челке, уменьшив до узенькой полоски лоб, словно Иветта решила думать, негодовать лишь своей чистейшей и беспечальной зеленью глаз. Она уже нашла какие-то слова для Гелия, но вошел Матвей Гуртов, крепко притворив дверь, сказал, полуслепо озирая мирную тишь своего дома (лицо, одежда были серыми от пыли):
— Если-т к утру не уймется-т, погорит огород.
Верунья подлила в рукомойник воды, вынесла ему свежее полотенце, проговорила негромко, для него же:
— Этот уймется. У этого силы мало.
— Хорошо, полить успели, — отозвался Леня.
— А мы помидоры подвязали, — сказала Маруся.
На минуту гуртовики отделились своими житейскими заботами от городских гостей, стало неловко тем и другим; это чутко уловил старейшина, прошел к столу, уселся неспешно, отпил кваса, приподнял разрешающе руку:
— Играйте. Гореваньем беде-т не поможешь.
Леня быстренько взял гармонь-полубаян, сияющий медными и серебряными бляшками, с колокольцами на правой верхней планке, не инструмент — лошадка разнаряженная, объявил скороговорочкой:
— Лирико-сатирические частушки, воспевающие и критикующие славных жителей Седьмого Гурта. Начну по старшинству.
Хозяин Матвей
Многих умных умней,
У него и осел
По имени Федя
Умом превзошел
Циркового медведя:
Без сладкой подачки
Не пробудишь от спячки.
О нашей дорогой, заботливой Верунье-врачунье, которая несмотря на нелюдимый характер, умеет слушать и ценить поэзию.
Наша Верунья
Вовсе не врунья,
Погоду предскажет —
Как сноп перевяжет.
Взгрустнулось ханум —
Значит, будет самум.
Разрешите также воспеть лично себя и, возможно, увековечить свой скромный образ в ваших сердцах.
Леня-пастух
Средь овечек протух.
Боится, чтоб волчья орава
Не съела его, как барана.
Потому и поет весь век:
«Я — человек, человек, человек!..»
Все. Спасибо за внимание. Про желающих могу сочинить. Исполню во время другого самума.
— А обо мне? — попросила Маруся.
— Несовершеннолетних жалею. Вот получишь паспорт…
— Так нечестно. На всех так на всех!
Леня-пастух присмотрелся к Марусе — щеки ее пылали, губы вздрагивали, в косицах новые ленты, брови подведены, губы подкрашены (наверняка карандашиком из кожаной сумочки-несессера, подаренной Иветтой!), — помотал удивленно головой с упавшим на глаз чубом, проследил за короткими, блесткими взглядами Маруси (Да, да! Она хочет нравиться Авениру!»), сказал, прибавляя веселости:
— Ладно. Слушайте экспромт, сударыня.
Ах, Маруся,
Ведь боюсь я:
Ты не смотришь на меня!
Сочиню —
И удавлюсь я,
Не снеся лихого дня!
Захлопали в ладоши, дружно хваля Ленины частушки, его остроумие, прямо-таки актерские способности. Леня поднялся, звякнул колокольцами, низко, как певец публике, поклонился и нарочито по-актерски хотел удалиться за кулисы — в комнату-спальню старейшины.
— Леня, и я хочу. Сочини на меня! — удержала его Иветта.
Он отложил баян, расправил под ремнем гимнастерку, пристально оглядел гостью, наряженную сегодня в платье, будто прося ее подсказать точные о себе строчки, провел тыльной стороной ладони по влажному лбу, откинул чуб.
— Не могу отказать мадемуазель. Прошу минуту молчания. Вот.
Уедете вы, Иветта, —
И мы потеряем полсвета.
Еще поаплодировали. Гелий и Авенир тоже попробовали рифмовать строчки. Выходило не очень складно, и Гелий высказал мысль, что пора в школах ввести специальный предмет — стихосложение, по примеру старых лицеев; каждый образованный человек должен уметь при надобности зарифмовать несколько строчек, а то и написать стихотворение: чувство ритма, рифмы необходимо каждому, как и чувство юмора; меньше станет бездарных версификаторов, числящихся поэтами… Гелий развивал бы и углублял свою мысль вплоть до математического обоснования, но Маруся вскочила, крикнула:
— Давайте танцевать! — И принялась растаскивать по углам табуретки.
Леня сказал Гелию, извинительно улыбаясь, желая, очевидно, смягчить восторженную грубоватость Маруси:
— В школах — хорошо. А еще лучше — практика, овечек, коров пасти. Не то что какие-то частушки — поэмы сочинять научишься. Один поэт образно выразился: «В пастухи мне пойти, в пастухи — там воистину отпуск творческий».
— Скотоводческий?
— Это так. Пастухи — стихи, овечки — словечки… — отшутился Леня и принялся помогать Марусе.
Побеспокоили Матвея Гуртова, отодвинули к стене стол, Верунья унесла посуду, села у раскрытой кухонной двери, задумалась.
Ее печалил самум, ей не нравилось веселье во время самума. Раньше они собирались в кружок, она гадала на картах под жуткие завывания ветра, потом напевали протяжные и негромкие песни, вроде бы заговаривая ураган, и ночевать оставались в доме Матвея — женщины занимали спальню, мужчины большую комнату. У него же они перемогали зимнее холодное время, чтобы зря не тратить ценное топливо, зато с какой радостью расходились по своим домам весной, просторно заселяя родной Гурт! И так мирно, складно жилось, пока не явился Ходок. От него успокоились — эти пожаловали… Тот тихий, эти шумные. Тот любил степь, живность разную, сайгаков, за что и погиб. Эти — каждый себя, какие-то одинаковые уж очень. Пожалуй, только чуточку отличаются друг от дружки. Смоляной Гелий как будто бы начальником уродился, все по-своему переиначить хочет; синеглазый Авенир («Ой, как смотрит на него Манька! Не влюбилась ли?..») поспокойнее своего товарища, да упрямый, самовольный тоже; и все равно обоими командует девка. Повела, чуть не загубила. Теперь куражится: то к одному льнет, то к другому. Скорее бы уходили. Какой ей полыни горькой еще надо, пушистой? Много полыней знаю — этакой не видывала. Напридумывают там у себя, а людей мутить на природу выходят. Как бы всем горько не стало. Вот и самум взъярился не ко времени…