Угрюмые увалы, стиснувшие речку каменистым ущельем, внезапно раздались и открыли маленькую долинку с рощицей осокорей, четырьмя белеными домиками и низенькими, тоже беленькими, хозяйственными строениями. Все четыре домика были огорожены прочной кладкой из камня-плитняка, точно крепостной стеной, и имели внутри отдельные дворики, за которыми свежо зеленели огороды в подсолнухах, высокой кукурузе. По ту сторону речки паслось, отчетливо пятная бурый склон, стадо овец, а дальше, чуть правее, золотилось в утреннем, еще спокойном солнце аккуратное пшеничное поле. Маруся остановилась, сказала:
— Посмотрите наш Гурт. Красиво, правда?
Они согласились: красиво, и лубочно, и неправдоподобно. После пустыни, одиночества, отчаяния зеленая долина жизни, с водой, пищей, прохладой. Впервые они увидели таким Седьмой Гурт, ибо наткнулись на него поздним вечером, а грабить ходили мглистым рассветом — до любований ли было?
— Это не мираж? — осторожно спросила Иветта Зяблова и сама себе ответила: — Нет, отсюда принесли хлеб и молоко.
— Надежно спрятались, — кратко выразил свои чувства Гелий Стерин.
— Такой оазис! — вздохнул Авенир Авдеев. — Здесь нельзя не жить.
Их рано сегодня подняла Маруся, сообщила, что жители Гурта приглашают войти к ним, и поторапливала, помогала снимать палатку, укладывать вещи, словно боялась, как бы не перерешили строгие гуртовики на новом совете, созванном по настоянию передумавшей бабки Веруньи. И теперь, сгорбившись под рюкзаками, они стояли неумытые, иззябшие: степная ночь не менее холодна, чем росная лесная ночь Подмосковья.
— Веди, Марья Посадница, — подтолкнул девчушку в теплый кожушок худолицый Гелий. — Хорош твой Посад, да глазами сыт не будешь.
— Ага. Я немножко подождала, пока наши все соберутся. Вон они, выходят вместе с дедом Мотей.
Зашагали уже приметной тропой вдоль берега речки, поднялись на взгорок, уперлись в стену беленого плитняка, обогнули ее и остановились у главных ворот поселения. Здесь жители Седьмого Гурта ожидали гостей. С угловатого камня, служившего скамейкой, поднялся ковыльно-белый старейшина, чуть подалась вперед рослая пожилая женщина в надвинутом на глаза платке и платье до пят, и откуда-то сбоку юрко выскочил навстречу сухощавый буйночубый парень с баяном, звякавшим крупными колокольцами, как гармошка; растянув мехи, дав полный перебор басам и голосам, он пропел частушечной скороговоркой:
Заблудилися ребята,
Умные, научные.
Мы накормим и поселим
Вас в хоромы лучшие!
Улыбнулся Матвей Гуртов, вроде повеселели темные глаза у мрачноватой Веруньи, а Маруся воскликнула:
— Это Леня-пастух, я вам говорила, уже сочинил! Еще, Леня!
Ощипали петуха —
Славу нашей улицы,
А теперь защиплют вас
Гуртовские курицы!
Леня-пастух вознамерился пропеть еще что-то, но его отстранил Матвей Гуртов, ласково потянув за рукав новенькой солдатской гимнастерки. Леня с готовностью затих, посерьезнел, будто услышал безоговорочное слово команды, и гости вслед за старейшиной вошли в распахнутые ворота Седьмого Гурта.
Посреди чистого двора, бывшего как бы главной площадью поселения, старейшина предложил гостям снять рюкзаки, подождал, пока они выпрямятся, немного отдышатся, осмотрятся. Затем, попросив внимания, заговорил:
— Так получилось-т, уважаемые, вы попали в нехорошее положение, опасное для жизни, можно сказать. Значит, раз мы тоже люди и можем понимать вас-т, мы решили оказать вам помощь, какую можем: накормить, дать пропитание на дорогу, вывести вас-т из степи. Но, как нам видно, уважаемые, вам необходимо-т отдохнуть сколько-то дней. Мы согласны, значит, потому вас-т и привели. Отдыхайте, приводите себя в хороший вид. Однако есть у нас к вам просьба: не ломать нашей здешней жизни, вернее-т, порядка. Поясню, уважаемые, так: мы тут все добровольные, двое-т пенсионеров, один лечится… можно сказать, двое-т лечатся, хотя они молодые. Лечатся нашей особой степной обстановкой-т. Если они пожелают, пусть вам расскажут сами. Я это к тому, что мы существуем на законном основании, про нас знают, потому как мы приносим возможно посильную пользу: сдаем-т кожи, шерсть, мясо. Значит, уважаемые, нас тоже надо уважать. Мы тут много работаем, всегда-т работаем. Будет ваше желание — помогите по силе-возможности, а нет — нам ничего от вас-т не требуется… Чего еще-то хотел сказать?.. Да, это. Был у нас тут один, схожий с вами, нехорошо кончилось, погиб человек, очень нам досадил… Ну, наши молодые расскажут, если захотят, у нас без приказов. Мы живем-т, как вы, может, заметили, каждый своей хатой, самостоятельно, чтоб не мешать друг дружке, хотя хозяйствуем сообща. Вот мы и порешили: распределить вас на постой по одному. Беру я-т, Маруся, Леонид. Если не согласны, располагайте прямо вот здесь, где стоим, свою палатку Думайте-т, решайте.
Думали и решали биологи недолго, всего лишь мельком переглянулись — и были вполне единодушны. Палатку, в которой днем адский «парниковый эффект», а ночью «эффект морозильный», они не забудут до конца своих дней. За всех высказался Гелий Стерин:
— Согласны. И спасибо вам: доходчиво речь произнесли.
— Хорошо-т. И вам спасибо. — Матвей Гуртов сощуренно-зорко пригляделся к Гелию, каким-то своим особым чутьем понял, что этот, с черной бородкой, лысоватый, слегка подшучивает над ним, проговорил, коротко указав на Гелия пальцем: — Вот вы ко мне старший к старшему. Девушка к Марусе. Третьего-т возьмет Леонид. Разносите вещи, умывайтесь, закусите чем найдется, и прошу на это место: праздник барана устроим.
Разошлись по домам, попили молока из кринок, приготовленных для них, переоделись — у всех что-то более чистое нашлось в рюкзаках, — отдохнули немного, слушая оглушительную тишину дали дальней (их привели и оставили наедине по деревенской ненавязчивости, уважительности), а когда вышли во двор, то застали всех жителей Седьмого Гурта оживленно работающими: старейшина растапливал сухими кригами кизяка печку-мазанку, Маруся в белом тазу мыла посуду, угрюмая Верунья, чуть сдвинув со лба платок, скоблила деревянный стол на крестовинах, вероятно оставшийся от когда-то шумного большого Гурта, Леня-пастух ловил в загоне барана, общительно возвещая: «Не тот Феоктист, больно костист!» Или: «Попался Кирилл, да шибко жиром заплыл!» Ему отвечал неторопливо, словно обдумывая важные слова, старейшина: «Ты того, с пятнами-т на боках, с поломанным рогом, какой ярок вымучивает».
Того и выволок наконец с загона Леня-пастух — однорогого, бодливого, кровавоглазого приставалу к молодым овечкам. Баран упирался, норовил вырвать из рук Лени свой крепкий лощеный рог и им же пырнуть пастуха, но как-то сразу затих, очутившись посередине двора: сгорбился, опустил голову, глаза померкли, засизовели.
— Во, уразумел! — сказал Леня гостям, мирно усевшимся на деревянной скамейке. — Они такие, понятливые, хоть и бараны: знают, для чего их нагуляли… Матвей Илларионович, принимайте, пока опять не вздумал брыкаться! — И, повернувшись к молча наблюдающим гостям-горожанам, объяснил: — Пасу их, а резать не могу. Жалею.
От печи, уже знойно нагретой, пришел старейшина, держа в руке остроконечный, длинный, тяжелый нож, посверкивавший голубой начищенной сталью. Леня передал ему рог, старейшина ухватил его левой рукой, перекинул ногу через барана и сел, вроде бы мягко, но крупный баран безвольно рухнул, положив наземь голову с закровенившимися вновь глазами. Старейшина потянул к себе рог, примерил нож поперек напряженно выгнутой шеи и как бы слегка, словно продолжая примериваться, повел ножом вправо… И хрупнула баранья гортань, разверзлась едва ли не до позвонков шея, ударил из нее красно-фиолетовый шипящий выплеск крови на белую, утоптанную глину двора… Первый выплеск был подарен земле, жадно впитавшей его, под второй, густо всхлипывающий, спокойная Верунья подставила синюю эмалированную кастрюлю. И долгую минуту можно было видеть склоненную женщину в темном одеянии, седоголового старика на баране, нежно прижимающего к своей груди баранью голову с меркнущими, по-голубиному сизыми глазами, и тяжелеющую струю крови — вязко-красное в холодно-синем…
Картина резко запомнилась и переменилась. Старейшина уже стоял над бараном, осматривая его и что-то говоря Лене-пастуху, Верунья несла под кухонный навес кастрюлю. А они, ученые молодые люди, сидели на скамейке с поджатыми ногами — чтобы не касаться подошвами капель крови, — и каждый по-своему переживал убиение животного. Кто из них это видел? Никто. Кто из них не ел баранины, иного мяса? Все ели. И было такое ощущение, точно они когда-то видели, знали это, вонзали ножи под лопатки, перерезали гортани животным, но позабыли, почти намертво позабыли, а увидев, оторопели, смутились: ведь казалось, думалось, что мясо, которое они едят, добывается как-то иначе, благороднее, безболезненнее для обреченных на убиение живых существ, да и вообще — многие ли в городах об этом думают? Можно прожить сто лет, не ведая ничего подобного. В книгах не прочтешь, в кинофильмах не показывают: неэстетично. Зачем волновать стрессовых горожан? Без мяса им все равно не обойтись.
«Нет, нет! — говорила себе Иветта Зяблова. — Я не смогу есть этого барана, у него еще подергиваются ноги, сочится из горла кровь, он еще видит прищуренным блеклым глазом… Я стану есть его — и он захрипит, застонет… Он был такой живой, так жутко притих перед смертью, будто прощался со степью и солнцем… Меня чуть не стошнило, я едва не убежала куда-нибудь в степь. И почему-то смотрела, смотрела, чувствуя: не убегу, досмотрю, надо досмотреть. А есть — нет, не смогу!..»