Ездил Иван Алексеевич в город, набрал кое-каких магазинных продуктов. Зашел на почту. Женщина, выдававшая газеты, сказала, что есть ему и письмо. Пришло на «до востребования», и она сама положила его Пронину в газеты: он ведь, кажется, ничего не получает до востребования, так чтобы не затерялось… Поблагодарил женщину, письмо решил прочесть дома.
Вернувшись и оставив почту на веранде, пошел искать козу Дуньку: отвязалась, убрела куда-то. Нашел ее по жалобному блеянию на зеленом островке посреди топи — нащипалась зеленой травы, а назад идти боится, будто отяжелела и теперь непременно провалится в торфяную трясину. Спас шкодливую скотинку, привел во двор. Тут же увидел: сильный ветер, гудевший ночью, сорвал со скирды сена у сарая листы толи, придавленные жердочками. Собрал их, закрепил на скирде. Затем принялся обкладывать деревянными щитами ульи: пчелы у него зимовали во дворе, по новому методу. Вычитал в газете, что так делают кое-где за границей, проверил — выжили и летом меньше болели. До полуденного чая успел заменить истертую ступеньку в крыльце.
И все это время помнил о письме: от кого? ему ли? Может, ошибка какая?.. От бывшей жены? дочери? Нет, почерки у них другие, и обратный адрес — московский, дом, квартира… Может, Екатерина Тимофеевна написала ему из столицы от знакомых, не очень разборчиво расписавшись на конверте? Едва ли станет она затевать переписку, хорошо зная почтовых работниц своего районного города.
Когда наконец Иван Алексеевич понял, что просто побаивается этого письма и почти умышленно затягивает время, он, стыдясь своей нерешительности, пошел на веранду, взял конверт, быстро вынул из него сложенный вчетверо листок, принялся читать.
Уважаемый Иван Алексеевич!
Наш сын Федя погиб в Афганистане. Прошло уже больше сорока дней, как мы его похоронили. Горю нашему нет и не будет конца. Он сам пошел в военное училище, сам попросился в Афганистан, сам вернулся туда после ранений, хотя уговаривали его и мы, и военные начальники не делать этого: свое он отвоевал, и со здоровьем у него было не совсем хорошо. Он вроде заболел Афганистаном. Сказал нам: пока там война, я не человек, не могу быть нормальным человеком, понимаете? Мы его не понимали, не понимаем и теперь. Был он один у нас, Федя, и как мог оставить престарелых родителей сиротами? Он и жениться не успел, только все обещал внука и внучку. Федя, нам кажется, погиб в Афганистане сперва душой… Перед отъездом сказал: если меня убьют, вот адрес моего друга (ваш то есть, Иван Алексеевич), сообщите ему, а вернусь живым — сам поеду к нему работать, он там тоже воюет. Мы так поняли: вы лесник, и наш Федя хотел навсегда стать лесником, чтобы сажать и сажать деревья по всей земле, как он сам говорил. Но человек предполагает, а бог располагает. Не сбылась эта Федина мечта. Мы чувствовали, даже знали, что по душе он совсем не военный. Да что теперь сокрушаться? Видно, суждено нам было все это пережить. Самым же тяжелым оказалось другое: нам до последних своих дней не избавиться от вины перед Федей, перед всеми погибшими в Афганистане. Мы все, все виноваты в этом! Извините, Иван Алексеевич, если мы как-то расстроили вас письмом. Сами понимаете, не написать вам не могли: просил Федя. Окажетесь по случаю в Москве, звоните и заходите. И остановиться можно, Федина комната всегда примет Вас. Всего Вам самого доброго, и благодарим за все хорошее, что Вы сделали для нашего сына: он так удивлялся Вам и Вашей одинокой жизни в лесной сторожке!»
Ниже были четко написаны имена и отчества родителей Феди, а в самом конце листка:
«P. S. Верующие говорят, что душа умершего только на сороковой день после похорон навсегда покидает земную обитель. Прошло сорок три дня. Может быть, нам станет хоть немного легче?»
Иван Алексеевич неторопливо, как бы в забытьи, вложил листок в конверт, отодвинул письмо на край стола и так, чуть издали, поглядывал на, него, словно надеясь: глянет в очередной раз — и не обнаружит конверта на столе. Не было его. Привиделось, Примерещилось.
За окнами то сумеречно темнело, то резко прояснялось, если солнце прожигало низкие тучи где-то над Горькой долиной. Тишина была особенной, здешней, глубинной, когда все, что не рядом с тобой, непреодолимо обособлено, отделено. Прокричал петух, тявкнул пес, проблеяла коза — и голосах их, кажется, пробились к тебе чуть ли не с другой стороны планеты.
Нечасто впадал Иван Алексеевич в такое бесчувствие и бездумье. Он называл это «анабиозом». Вроде бы ты жив — и выпал из мира, вроде ты дышишь — а время остановилось для тебя. Все в тебе замерло, исчезли боли и болезни, ты не стареешь, ни к чему не стремишься. В голове глухо, пусто, тебе трудно даже вспомнить свое имя. Так, наверное, лишаются ума, не найдя в себе воли вырваться из бездумного растительного существования.
Иван Алексеевич резко встряхнул головой, сильно растер виски костяшками согнутых пальцев.
Письмо лежало на краю стола.
Он спросил себя: разве ты верил, что лейтенант Федя вернется живым и невредимым? Он поехал в Афганистан, не найдя себе места на родине, вернее, не чувствуя себя пригодным для мирной жизни, пока там идет война… Нет, не в тот вечер Федя решился на это, когда в колокол ударил. Тогда уже он «им, друзьям в Афгани, позвонил: еду!»
Раньше он начал собираться, может быть, еще прямо не думая об этом. Съездил на мотоцикле в район к тетке, привез кассетный магнитофон «Панасоник», стал запускать музыку, слушать радио, и зарубежные «голоса» тоже, читать газеты.
Однажды утром он выскочил в трусах, босиком на крыльцо, где присел передохнуть Иван Алексеевич, поставив у ног ведро с Дунькиным молоком, и заговорил, потрясенно тыча пальцем в газету:
— Послушайте, что я вычитал! И это в нашей, советской газете! Понимаю, перестройка, гласность, надо говорить правду народу! Но как можно поверить в такую правду, дорогой и милый Иван Алексеевич? Не укладывается, как говорится… Да и какую башку надо иметь, чтоб она переварила такое? Слушайте.
«Вертолет проплыл над гигантскими промышленными комплексами, потом над огромными черными озерами — это были отстойники шламов, а точнее, ядовитой грязи. Потом мы очутились над лунной поверхностью. Картина была жуткой: грязно-серая пустыня. Пройдя «лунные горы», вертолет снизился над полем. Увы, это было уже не поле, а немой крик земли. Подумалось: каким же сильным и бездушным должен был быть «свинтус грандиозус», своим рылом перевернувший, изувечивший, испоганивший землю, которая кормила человека, была ему родиной!»
Это же новая Горькая долина!
Федя отбросил газету, с треском развернул другую, едва не порвав ее.
— А вот, Иван Алексеевич, еще одна картина:
«Валили, бульдозерами сгребали громадные деревья, волокли их по селу, за бутылку продавая старушкам на дрова. Словом, свели последний лесной оазис — единственную отраду в степи. И стоит теперь наша деревенька голая, в колодцах не стало воды, копанки высохли, исчезли птицы, улетели аисты, а сколько их было! А ведь такая здесь была красота. Есть ли в стране сила, которая могла бы остановить наших мелиораторов? Сейчас они двинулись на соседнюю деревню — Ходосиевку. Остановите безумцев!»
Отбросив так же брезгливо и вторую газету, Федя сходил в дом за сигаретами и спичками, сел на ступеньку крыльца рядом с Иваном Алексеевичем, курил жадно и молча, ожидая, вероятно, успокоения нервов. Молчал и Иван Алексеевич: не огорчать же еще более Федю, два своих афганских года, пожалуй, мало читавшего наши газеты, тем, что теперь и пострашнее кое-что печатается, — чего стоит, к примеру, глобальный проект поворота северных рек! Но молчание делалось неловким, Федя мог подумать, что с ним не хотят говорить, и Иван Алексеевич спросил:
— Товарищ лейтенант вроде бы озаботился гражданской жизнью?
— Сильно ли она отличается от военной? Воюем — пустыню оставляем, трудимся — все опустошаем вокруг… Это же какая-то нескончаемая война. Мы не живем на Земле — воюем. Нам надо перестать воевать — сегодня, немедленно. Уничтожить оружие. Не убивать. Главное — не убивать! Нет таких целей, за которые можно убивать, травить, уничтожать живое… Что мы за недочеловеки? Когда упьемся кровью, когда опротивеет нам зарывать в землю трупы солдат? Как можно жить и чем-то наслаждаться, что-то строить для счастья будущих поколений посреди нескончаемой войны — друг с другом, с природой, и в космос вот с таким сумбуром влезли… А, Иван Алексеевич?
— Видим же: можно.
— Это я и хотел от вас услышать! Пока будет можно — будут войны. Что же делать?
— Делать так, чтобы человек не чувствовал себя счастливым, если где-то и кого-то убивают. Если учат его безродности. Если уродуют, жгут, отравляют землю. Говорить, показывать, тревожить надо…
— А он, человек, ничего этого не знает, Иван Алексеевич? Он же поголовно грамотный, начитанный, наслышанный. И что меняется? Его ставят под ружье, его сажают на бульдозер — и он стреляет, давит живое гусеницами. Не подумайте, что я себя ставлю выше кого-то. Такой же, в том же потоке. Вот только думать стал… Если вернусь к гражданской жизни, будет она у меня, как ваша.
— Приглашаю, Федя. Мы тебе отдельный дом поставим, местечко приметил недалеко отсюда, чистое, высокое, и тумана болотного меньше будет.
— Спасибо, Иван Алексеевич. Буду воображать дом на высоком месте. Но чтоб вид из окна — на Горькую долину. И запашок чтоб шел не только фиалковый. А то ведь знаем мы человека, на голой кочке счастливую жизнь для себя лично устроит.
Невесело посмеялись, неспешно позавтракали хлебом и молоком, завели мотоцикл и поехали осушать краешек Горькой долины.
После того разговора Федя стал все чаще запускать свой изящный и громкий музыкальный аппарат. Утром, вечером. Иногда он брал его с собой на работу. Подвесит к ивовому кусту, и музыка бодрит их мажорным ритмом. Оправдывался: «Все равно ведь, Алексеич, здесь птицы не поют». Ивану же Алексеевичу думалось: «Нет, иное что-то повлекло тебя к «Панасонику». Скорее всего, зовет та большая, внешняя жизнь. Ты как бы издали, настороженно к ней прислушиваешься…»