Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда дурное? Когда шла в монастырь, желала правды чистой, по почуяла там, что совершенной чистоты правды нет. Душа взбунтовалась и кинулась прочь.
Балаган сверкнул внезапным блеском, и почуяла душа правду иную, высшую правду — красоту, пусть маленькую, неказистую, убогую, но для меня новую и невиданную.
Вот и шантан. Видела я там хорошее и дурное, бывало мутно и тяжко душе — ох как, — но «прыгать-то» было некуда. Дежка ведь не умела читать и писать, учиться не на что. А тут петь учили. И скажу еще, что простое наставление матери стало мне посохом, на который крепко я опиралась: «голосок» мне был нужен, да и «глазки» хотелось, чтобы тоже блестели…
Ф.Шаляпин называл Плевицкую «мой жаворонок»
Вспоминаю, как приехал в Царицын хор Славянского.
Я тогда ходила как потерянная, завороженная и, слушая его, стала гордиться, что и я русская. А сам Славянский казался мне славным богатырем из древних бывальщин, какие мне сказывали в детстве. Русская песня — простор русских небес, тоска степей, удаль ветра. Русская песня не знает рабства. Заставьте русскую душу излагать свои чувства по четвертям, тогда ей удержу нет. И нет такого музыканта, который мог бы записать музыку русской души; нотной бумаги, нотных знаков не хватит. Несметные сокровища там таятся — только ключ знать, чтобы отворить сокровищницу. «Ключ от песни недалешенько зарыт, в сердце русское пусть каждый постучит»…
После долгих колебаний согласилась я принять ангажемент в Москву. Директором «Яра» был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте:
— К «Яру» московские купцы возят своих жен, и Боже сохрани, чтобы никакого неприличия не было.
Старый «Яр» имел свои обычаи, и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора, что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или не заслуженно, но успех был.
Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей.
А сама Москва белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня кого не заворожит.
Кланяюсь тебе земно, издалека, матушка наша. Улыбнись мне прежней улыбкой и прости, что, может, мало тебя, родная, ценила.
На зиму я возобновила контракт к «Яру», а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на Нижегородскую ярмарку. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи.
В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зал смолкал. И было странно мне, когда я выходила на сцену: предо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, не мало, а в зале такая страшная тишина.
Чего притихли? Ведь только что передо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые, игривые песни, а в зале было шумно.
А я хочу петь совсем невеселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь.
Помню, как за первым столом, у самой сцены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела «Тихо тащится лошадка», старик смотрел-смотрел на меня и вдруг, точно осердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился.
Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль.
Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться, на людях показал себя слабым.
Заканчивала я, помню, еще свой номер «Ухарь-купец». После слов «а девичью совесть вином залила» под бурный темп, махнув рукой, уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики, среди рукоплесканий:
— Народная печальница плясать не смеет.
Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражала русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь да в пляс.
Когда я пела в ресторане Наумова, в нижегородском оперном театре гастролировал Собинов.
Как-то он пришел к Наумову ужинать. Во время моего выхода он, как видно, наблюдал публику, а потом зашел ко мне, познакомился и сказал:
— Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант. Вы талант.
Всякий поймет мое радостное волнение, когда я услышала из уст большого художника, которым гордилась Россия, такие лестные для себя слова.
Л Леонид Витальевич оказал мне и еще большую честь: он пригласил меня петь в своем концерте, который устраивал с благотворительной целью в оперном театре.
Распрощавшись со мной, Собинов ушел. Он и не знал, верно, тогда, что благодаря ему выросли у меня сильные крылья».
Надежде Плевицкой было предъявлено обвинение в «соучастии в похищении генерала Миллера и насилии над ним». Из здания судебной полиции на набережной Ор-февр ее отправили в женскую тюрьму Птит Рокетт.
Для начала следователь задавал ей самые простые вопросы:
— Как провели четверг? Что делали? С кем встречались? Видели ли мужа?
— Если бы я его увидела, — истерически восклицала Плевицкая, слезы навертывались у нее на глаза, — я бы вцепилась в него, не отпустила бы от себя, на эшафот вместе с ним пошла, что бы он ни сделал!.. Но я не нашла его. Не нашла моего Николая… Я знаю, генерал Миллер исчез, это несчастье… Но поймите, муж — мой муж! — бросил меня. Покинул!
— Где же вы были весь день? — спрашивал следователь. — Где его искали?
— Я сама не знаю. Я как безумная была… Ходила, брала такси, в Булонский лес, в Сен-Клу, сама не знаю куда. Я Парижа не знаю, улиц не помню. Всегда муж возил меня в автомобиле… В каждой машине мерещилось мне, не он ли? Галлюцинации какие-то были. Я даже думала, не у Миллера ли он…
На допрос был допущен представитель семьи генерала Миллера адвокат Рибе. Он спросил Плевицкую:
— Если вы думали, что ваш муж мог быть в доме генерала Миллера, почему же вы не поехали туда?
— Я по-французски не говорю, на какой улице была тогда, не знала… Ну как я могла знать, как туда ехать? А потом я боялась… Может быть, он не там…
— Почему вы не позвонили по телефону?
— Не умею говорить. Не могу. Вообще я растерялась…
На следствии и на суде Надежда Плевицкая по совету своих адвокатов утверждала, что на большевиков никогда не работала и не знала, чем занимался ее муж.
На один из допросов следователь пригласил жену генерала Миллера. Надежда Плевицкая была смущена ее присутствием и попросила следователя оставить их одних. Следователь согласился, надеясь, что беседа с давней подругой заставит Плевицкую дать правдивые показания.
Жена Миллера описала разговор с женой Скоблина следующим образом.
— При такой дружбе, какая была между нами, как вы могли, зная, что я потеряла мужа, не заехать ко мне, не позвонить? — спросила жена Миллера.
— Почему не заехала, не позвонила? Да это все равно, что спрашивать меня, почему я не бросилась в Сену, — Плевицкая зарыдала. — Вы же знаете, как я вас любила… и Евгения Карловича… Разве я могла это сделать?.. Разве мог Николай Владимирович?.. Да я 61.1 первая донесла… Вы верите мне?
Миллер молчала.
— Сделайте так, чтобы меня выпустили, — попросила Плевицкая.
Она еще не понимала, что ее ждет суд и очень суровый приговор.
— Что же вы намерены предпринять, если вас выпустят? — спросила Миллер.
— Я поеду в Россию, к мужу…
— Как вы там его найдете?
— Я знаю, как найти… У него там два брата.
— Даже если вы его найдете, вы ничего не узнаете. Потому что его расстреляют, если он что-то скажет. И вас заодно.
— Нет, он скажет. Я велю ему, и он ответит, а я дам вам знать, где находится Евгений Карлович.
— Это невозможно.
— Слушайте, — сказала Плевицкая, — если вы мне не доверяете, то пусть со мной пошлют инспектора.
Где же спрятался Скоблин?
Там, где ни полиции, ни контрразведке РОВС никогда бы не пришло в голову его искать. С первого этажа дома на улице Колизее, где находился штаб Российского общевоинского союза, Николай Скоблин поднялся на второй этаж, в квартиру бывшего министра Временного правительства, бывшего министра в сибирском правительстве Колчака, видного в прошлом московского промышленника Сергея Николаевича Третьякова.
Бывший министр, обедневший и одинокий, к тому времени семь лет работал на советскую разведку.
По счастливой для Москвы случайности дом, который арендовал в Париже РОВС, принадлежал семье Третьякова. Правда, сам Третьяков из семьи ушел, но его уговорили вернуться.
В кабинете председателя РОВС советские разведчики ночью установили подслушивающее устройство, и несколько лет подряд бывший министр Сергей Третьяков каждодневно проводил несколько часов с карандашом в руках, надев наушники и записывая все, что ему удавалось услышать. Затем он составлял донесение и передавал его сотруднику парижской резидентуры советской разведки.
Третьяков и спрятал у себя Скоблина. Затем Скоблин, которому нужны были хотя бы какие-нибудь деньги, отправился к своему родственнику полковнику Воробьеву. Не застав его, пошел к своему однополчанину Кривошееву, владельцу книжного магазина.
Кривошеева тоже не оказалось дома, дверь открыла его жена. Скоблин попросил стакан воды и денег взаймы. Жена Кривошеева одолжила Скоблину двести франков. Теперь он бросился искать советских разведчиков, которые должны были вывезти разоблаченного генерала из Франции.