Тогда-то и сфотографировал ее какой-то актер, давний знакомый матери, и поздней осенью прислал снимок, и они, разрезав конверт, обрадовались, увидев фотографию: все-таки осталась память об этом чудном лете.

Лена улыбалась; ее большие глаза были сужены, а вся правая щека — в солнечных бликах. По теперь, когда Иван Антонович поглядел на портрет, то в улыбке этой и в прищуренных глазах Лены ему почудился вдруг укор: «Скучный ты, Ваня!»

Иван Антонович поморгал; губы у него зашевелились, словно он хотел в чем-то оправдаться перед покойной, но вместо этого он развел беспомощно руками и сказал вслух:

— Прости, Лена…

И старческими, потяжелевшими шагами прошел в угол, к окну, опустился в кресло. В этом кресле она любила сиживать вечерами. Хотя «сиживать» не то слово: так можно сказать о бездельнице, а она, если садилась в кресло, то обязательно с каким-нибудь рукодельем: или мотала шерстяные нитки для вязанья, или штопала Минькины носки.

Иван Антонович сел в кресло и взял газету с журнального столика. Последние дни он сбился с ног от беготни по загсам и всяким другим конторам, которые не очень-то оберегают живых, но уж о мертвых пекутся строго. Целую неделю, а то и больше Иван Антонович не брал в руки газет и вообще не знал, что происходит в мире. И теперь он взял газету, но не для того, чтобы читать: ему не хватило бы для этого сил, а просто чтобы прикоснуться к реальному миру, ощутить, что он существует. Но только Иван Антонович взял со столика газету, как открылась стопка фотографий. Он сам принес их сюда из ящика письменного стола. Это были снимки Лены самых разных лет; он достал их по просьбе свояка Вячеслава — у него был знакомый скульптор в Воронеже, и ему хотелось выбрать портрет Лены для памятника-надгробия. Видимо, и гости, бывшие на поминках, смотрели их.

Иван Антонович отложил газету и снова — уже в который раз — принялся рассматривать снимки. Многие из них пожелтели от времени, и глянец на иных потрескался, но все же они были тем единственным, что сохранило для всех знакомые черты.

Миша и Мария Васильевна настаивали, что надо увеличить для семейного портрета и передать скульптору одну из самых ранних фотографий Лены. На ней она совсем юная, лет восемнадцати, не более. Густые-густые волосы заплетены в косы; огромные глаза и спокойное-спокойное лицо. Мадонна — да и только! К тому же и технически фото сделано хорошо. На это как раз и ссылались Миша и Мария Васильевна. Иван Антонович настоял на увеличении той, любительской, с Плеса. И теперь, сидя в кресле и еще раз разглядывая спокойное и красивое лицо юной Лены, он с грустью, близкой к отчаянию, подумал, что не захотел он увеличивать этот снимок оттого, что не знал ее такой, не тронутой ни болезнями, ни первыми сомнениями. Не знал и потому ревновал. К кому? Он и сам толком не мог сказать.

Иван Антонович заказал портрет Лены с той самой карточки, которую подарил им актер, снявший ее во время отдыха на Волге. Лена и тогда была еще хороша собой, но тридцать лет — это не восемнадцать! Другим стал овал лица; появились морщинки на лбу и возле губ; что-то новое было и в выражении глаз. Новое, неуловимое с первого взгляда… Когда смотрел неделю назад, отбирая снимок, видел в них улыбку, счастье, радость того щедрого лета. А вот сейчас, когда, войдя в комнату, взглянул попристальней, прочел в них невысказанный укор.

8

…Он сидел так, в оцепенении, часа два, занятый разглядыванием фотографий. За каждым снимком вставал памятный день: прогулка за город, праздник, торжественный случай в их жизни. И он сидел, перебирая в памяти — где фотографировались, когда, по какому случаю?

Было уже поздно; слипались от усталости глаза. Пора бы в постель, но сын еще не вернулся, а не дождавшись его, ложиться не хотелось.

Иван Антонович вспомнил, что завтра ему идти на работу и что когда он после недельного отсутствия явится, то все сослуживцы будут приглядываться к нему — каков-то он без Лены. Ивану Антоновичу хотелось выглядеть хорошо, как и при жене: Лена всегда следила за ним и прихорашивала его перед тем, как выйти ему из дому. Он отложил снимки, поднялся с кресла и подошел к платяному шкафу, чтобы посмотреть — есть ли у него на завтра чистая сорочка? Шкаф был широкий, трехстворчатый. Иван Антонович постоял возле шкафа и не очень решительно открыл скрипнувшую дверку: с той стороны, где обычно висели его костюмы и белые нейлоновые сорочки. И хотя Иван Антонович открыл именно эту створку, но на него сразу же пахнуло запахом «Подарочных» духов, которые Лена так любила. Он увидел ее шубку — болгарскую, с белым воротником, висевшую без чехла на плечиках; увидел и ее платья — их было штук пять, не более, и все они были много-много лет ношенные, а потому такие знакомые, что он, не глядя на вешалку, мог о каждом из них рассказать — где и когда куплено, в каком месте штопано… И лишь при одной мысли об этом у него сперло дыхание, и Иван Антонович понял, что ему не под силу рыться тут, где все так остро напоминало о Лене. Он решил надеть не белую рубашку, а цветную — из тех, что стирались в прачечной. Иван Антонович захлопнул дверцу и открыл другую, крайнюю от стены, где на узеньких полках лежало белье. Отыскав рубашку, вынул, поглядел — воротник и манжеты заглажены плохо, но он решил не рыться, зная, что в прачечной всегда манжеты гладят плохо и всякий раз Лена заново их переглаживала. Он отложил рубашку на стул, однако, решив не копаться, почему-то не мог отойти от шкафа.

Иван Антонович увидел стопку ее, Лениного, белья. Белье было выстирано и прибрано еще перед уходом в больницу и так осталось нетронутым. Иван Антонович коснулся рукой ее рубашек и, словно потеряв рассудок от этого прикосновения, сам не зная зачем, стал выдвигать ящик. Ящик перекосился в пазах, не шел. Тогда он рванул его с силой. Ящик выскочил, белье упало на пол.

Иван Антонович нагнулся, чтобы собрать белье, и вдруг среди кружевных рубашек мелькнуло что-то голубовато-сиреневое. Иван Антонович подумал сначала, что это ее свадебное платье. Когда-то оно было белым, как и положено быть свадебному платью, но вскоре после свадьбы Лена перекрасила его в голубой цвет и носила чуть ли не весь первый год их совместной жизни — до тех пор, пока не появился Минька.

Иван Антонович поднял сверток. Оказалось, что это вовсе не платье. То была вуаль. Сиреневая вуалька, которой она просила повязать ей голову…

Вуаль была аккуратно сложена и концы ее завязаны. Получилось подобие узелочка. И в этом узелке завернуто было что-то прямоугольное, твердое. Иван Антонович подумал сначала, что Лена спрятала там облигации, и хотел было засунуть вуаль обратно в шкаф, но машинально начал развязывать узелок. И когда развязал и распутал цепкую, как паутина, ткань, в руках у него сказалась книжица. Небольшая и не очень толстая — как есть в ладонь шириной. Темно-зеленая обложка вытерта, и местами видна белесая ткань. У матери, его матери, которая жила в Ленинграде, на Захарьевской улице, и умерла в блокаду, был не то молитвенник, не то поминальник, такой же крохотный и в такой же темно-зеленой обложке. Иван Антонович вспомнил, как, бывало, мать, придя из церкви, завертывала молитвенник в лоскуток и торопливо совала в шкаф с посудой, чтоб, случаем, не доглядел отец. Антон Макарович — отец, сцепщик вагонов на станции Финляндская-Сортировочная, не верил в бога. Сам в церковь не ходил и детей не приучал. Набожность жены была ему не по нутру, и родителями Ивана по этому поводу зачастую вспыхивали перебранки. Антон Макарович, в недавнем прошлом новгородский мужик, гордился своим положением рабочего: не пропускал ни одного собрания и по вечерам читал газету. Он был человек общительный, тихий, его любили — и на работе, и соседи в квартире. Но сцепщик все равно что сапер: ошибается один раз в жизни. И Антон Макарович однажды ошибся. Случилось это лютой зимой тридцать девятого года. Работы железнодорожникам было много; как-то ночью Антон Макарович производил сцепку да поскользнулся, угодил под колеса…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: