Ферапонт моргнул глазами так, словно их запорошило, придвинулся ближе к Игнату, спросил:
— А сам как думаешь? Игнат помолчал, сказал твердо:
— Не от бога это. От людей, от недомыслия.
— Хм, от людей, говоришь, — Ферапонт был, кажется, в затруднении, поскреб ногтем в бороде. — От людей… Не с того конца веревку тянешь, сынок. И не ты один так. Многие теперь на жизнь смотрят с одного бока, одно на уме имеют утробу свою насытить. Все помыслы к тому сводят, всю силу рук и ума на это кладут. Но оглянись на дело рук человеческих, и ты узришь, как все обманчиво, — голос Ферапонта отвердел, загудел густо и ровно. — Все, чего мы на этом свете добиваемся, чему радуемся, прах и тлен.
Игнат молча кивал. Он давно сам до этого додумался, ничего нового не открыл Ферапонт, но то, что уставщик мыслил сходно с ним, радовало, располагало к доверию.
— Только душа человека нетленна, бессмертна. Заметь, только душа. — Ферапонт поднял толстый, в рыжих волосинках палец, ткнул им, будто хотел вдавить свою мысль в наморщенный лоб Игната.
И о бессмертии души Игнат, конечно, знал без Ферапонта. Но верил ли? Сейчас, вслушиваясь в густой голос уставщика, он ощущал, как исчезает зыбкость мысли и все становится четким, определенным. Суть человека душа его. Тело одежда души. Обветшала одежда господь освобождает от нее, и предстанешь ты перед судом голеньким, нечем прикрыть ни пустоту, ни язвы, ни пороки.
А Ферапонт увлекся, заговорил нараспев:
— Твори дела, угодные богу, снимай грехи постом и молитвой, и будет твоя душа чиста, аки у младенца…
— А какие дела угодны богу? — остановил его Игнат.
— В писании сказано: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его…
— Я так понимаю: делай людям добро и ты будешь чист перед богом? Верно я понимаю?
— Верно, сынок. Зло, причиненное другому, ущерб твоей душе.
Больше Игнат ни о чем спрашивать не стал, заторопился домой: боялся, не смутил бы вновь Ферапонт мысли каким неловким словом.
Дома зажег лампу, помыл стакан Бато и поставил вместе со всеми. Ни Ферапонт, ни другие старики, в вере твердые, не одобрили бы этого, но он теперь знал: делает правильно. Перед всевышним каждый отвечает за свою душу сам, и никто не вправе возвышать себя над другими, мнить себя лучше и чище. Какая у него вера не твое, а богово дело. Твое дело, если хочешь жить в ладу с богом и своей совестью, относиться к любому человеку так, как относятся к тебе твои близкие.
Но тут он вспомнил о споре с Корнюхой и вновь пожалел, что не сдержался тогда, ожесточил его своей руганью. Совсем отдалился Корнюха, приезжает с заимки редко, а приедет трех слов не скажет, повернется и был таков.
7
Недели за две до пахоты Лазурька созвал сходку. В здание сельсовета, бывшую сборную, набилось полно мужиков, знали: не будет Лазурька в такое горячее время зря отрывать от дела. Игнат еле нашел, где сесть. Бывший председатель Совета Ерема Кузнецов подвинулся, освободил край скамейки.
— Присаживайся. Чтобы боевой партизан стоял на ногах не позволю. Нам бы полагалось сидеть на первой скамейке, а?
— И тут ладно.
— Ничего не ладно. Сердце не выносит, когда нашего брата затирают.
«Выпивши он, что ли? Да нет, трезвый». Игнат с недоумение смотрел на Ерему. Сильно-то боевым партизаном он не был, в одном бою участвовал, а потом куда-то потерялся. Говорили ребята: захворал, понос подхватил… А после войны сам Ерема твердил, где только мог: ранили его. Может, и ранили…
— У нас, товарищи, имеется всего один вопрос, — Лазурька встал из-за стола, одернул солдатскую гимнастерку. — Поскотину надо городить, мужики…
Сдержанным шумом неодобрения ответили ему мужики. Ерема поднялся, громко сказал:
— Тебе заняться нечем али как? — сел и добавил негромко: — Красоваться, захотелось перед народом созвал. Зачем таким власть доверяют?
— Баба тесто не сдобила, печь не затопила, а вы: пирог подавай. Тебе же, Еремей Саввич, — Лазурька приподнялся на носках, чтобы увидеть Ерему, — вовсе нечего высовываться. В твою бытность председателем поскотину на дрова растянули, колья одни остались. Сроду такого не было. А без поскотины нам никак нельзя. В прошлом году сколько потравы было? Так что раньше сроку заворковали, мужики, будем городить поскотину, как и в старину, всем миром.
Над головами мужиков поднялся Харитон Пискун, огладил реденькую бородку, тихим голосом укорил мужиков:
— Как вам не надоест шуметь? Надо же поскотину городить? Надо. Об чем же разговор? Другое дело, не след по такому пустяку людей скликать. Из века заведено держать поскотину в порядке, так что нечего было митингу разводить, а сказать, кому сколько заборов поставить надобно, и все.
Лазурька слушал Харитона Малафеича с усмешкой.
— Сколько же заборов ты раньше ставил? — спросил он.
— Разно бывало. Заборы делили на души, а душ в деревне числом бывает то больше, то меньше.
— На души? — Лазурька перестал усмехаться, потемнел липом. — То-то и оно, на души. За душой у тебя, может, нет и паршивой баранухи, а ты мантуль наравне с теми, у кого скота полон двор. Так было, но так не будет, Харитон Малафеич!
— Кто за свою жизнь баранухой не обзавелся, что о них говорить. А ты какую холеру придумал? — с подозрением и беспокойством спросил Пискун.
— Мужики, такое есть к вам предложение. Поскотина делается, чтобы уберечь посевы от потравы. Будет по справедливости, если тот, у кого скота больше, больше и заборов поставит.
— Да ты что, Лазарь Изотыч? — удивленно протянул Пискун. — Никогда такого не бывало у нас. Для чего старину ломаешь?
— Старина твоя давно поломата, теперь только обломки из-под ног убрать требуется.
А мужики молчали, шевелили губами, подсчитывали, кому будет от нового порядка выгода, кому убыток. Игнат тоже прикинул, похвалил Лазурьку: хорошо придумал. У них в семье три души, у Пискуна две. По-старому Пискуну городить пришлось бы меньше, хотя скота у него в несколько раз больше.
— Высказывайтесь, мужики, нечего тут молчком сидеть, — сказал Лазурька. — Ну, кому слово дать?
Встал Лучка Богомазов, наморщил лоб, собираясь с мыслями, а за его спиной чей-то старческий голос проскрипел недовольно:
— Пошто молодые вперед лезут?
— Одно молодой, другое не хозяин, в зятьях околачивается, — съехидничал кто-то и попал в точку. Лучка от этих слов вздернул голову, как пришпоренный конь.
— Захлопни зевальник! — и сел, угрюмо потупив взгляд.
— Дозвольте мне, люди добрые, — степенно проговорил уставщик Ферапонт, поднялся над мужиками дремучая бородища во всю грудь, в руках палка, крючком согнутая..
— Не дозволю! — негромко, но так, чтобы все услышали, сказал Лазурька, вышел из-за стола. — Ты зачем пришел сюда, пастырь? Лишен ты голоса, как служитель религии, потому иди с миром до дому, батюшка.
— Это как же так? — Ферапонт не ждал такого, осекся, тяжко повернулся в одну, в другую сторону. — Дожили!
— Иди, батюшка, иди, — почти ласково выпроваживал его Лазурька, и эта ласковость была для Ферапонта хуже брани, хуже злого крика.
— Вы-то что молчите, мужики? — увядшим голосом спросил он, шагнул к дверям, пригрозил палкой. — Ну-ну, молчите, дойдет черед и до вас.
И когда он выходил, из дверей на всех пахнуло холодом ночи. Мужики зашевелились, недовольно загудели.
Лазурька сосал потухшую папироску, цыгановатыми глазами настороженно всматривался в лица мужиков, даже не пытаясь утихомирить собрание. Игнат вздохнул. Негоже так вести себя с народом. Выгнал Ферапонта, не считаясь ни с возрастом, ни со званием его. Лишен голоса вон ведь что придумал. Не доброе то дело рот затыкать. Ума на это много не надо. Если правда у тебя, никакой чужой голос не помеха.
А шум все нарастал и нарастал, уж и покрикивать стали на Лазурьку.
— Хватит! — Лазурька выплюнул папироску. — Хватит! Прошу не горланить. Всех кулацких крикунов и их подголосков вытурим отсюда, если будут мешать. Вашей власти теперь нету. Теперь бедняцкому классу первый голос.