— Что с тобой, сеструха? — спросил Лазурька. — Какая-то ты очумелая…
— Нет, ничего… Голова болит.
— Иди приляг, чего топчешься! — строго приказал брат.
А Настя пошла на гумно, зарылась с головой в сено и плакала, плакала… Сено пахло цветами, медом летом ее крохотного счастья. Выплакав слезы, снегом остудила опухшие глаза. День клонился к вечеру. Чистый, не истоптанный снег искрился разноцветьем огоньков, в стылую ясность неба ровными, высоченными столбами подымались дымы, за селом, на склоне Харун-горы обновляла лотки и санки ребятня. Все идет своим чередом, и ни одна живая душа не знает, до чего не мил ей белый свет.
— Настя! Куда ты, холера, подевалась! — старчески проскрипел во дворе отец.
— Иду… Чего тебе?
— В кадушке воды ни ковша. Ты что-то, Настюха, совсем у меня рассупонилась…
Настя прошла мимо, низко склонив голову, чтобы отец не видел заплаканного лица, взяла ведра, коромысло, побрела к колодцу. Зимой воду брали из общего колодца, вырытого на пустыре, к нему со всех сторон, как лучи, сбегались тропки. По одной из них с полными ведрами на коромысле шла Устя, лиходейка-разлучница. Ревнивым взглядом Настя сторожила каждое ее движение. Идет, бедрами покачивает, голова поднята высоко гордая такая, своенравная, ведра не шелохнутся, будто примерзли. Настя перешла на ее тропу, заступила дорогу.
— Радуешься? Довольнехонька?
Чуть шевельнула Устя черными бровями, остановилась, прямая, неприступная.
— Об чем говоришь?
— А ты не знаешь? Оно, конечно, лучше не знать. Целуйтесь, милуйтесь… Стоит вам думать о какой-то там дуре-девке. Кто она, девка? Потаскушка! А потаскушкам ворота дегтем мажут, на них собак науськивают, ее в гости никто не принимает. Зачем о ней думать? Зачем думать о ребенке, о парнишке ее, которого прижила? Кто он такой? Выблюдок. Это всякий скажет. У тебя будут свои дети, не в крапиве найденные, тобой рожденные. Что с того, что мой ребенок будет братом твоим детям по отцу? Так ли уж это важно? У него даже и отчества не будет, люди станут величать его Настичем, не Корнеичем…
— Что ты врешь? — крикнула Устя, глаза ее стали зелеными-зелеными, коромысло закачалось, из ведер плеснулась вода. — Ты зачем наговариваешь на Корнюшку? Он тебя и знать не знает!
— Ты спроси у него, куда вечерами ездил с заимки, с кем до последних дней обнимался на гумнах. Ты спроси. Он тебе скажет. Настя, позабыв, что ведра у нее пустые, быстро пошла от колодца.
— Погоди! — Устя оставила коромысло, догнала ее. — Не уходи.
— Что тебе еще?
— Ты побожись, что все это правда.
— Господи, да разве ж я стану такое брехать? Отойди, без тебя тошно. Тошно! — слезы душили Настю, и этим криком она гасила готовые вырваться рыдания, спотыкаясь, шла по улице, тоскливый скрип ведер вторил ее шагам скрип, скрип, скрип. Сейчас ей было еще хуже, чем до разговора с Устей. Наизнанку вывернулась перед ней, унизила себя. Поймет, что ли, она… Господи, кому же тогда поведать свое безмерное горе? Ведь так, в одиночку, задохнуться можно, с ума сойти.
У ворот своего дома она остановилась, оглядела пустынную улицу, два ряда домов, разделенных дорогой, пустые глазницы окон, черные стены заплотов, наглухо закрытые ворота. Кто поймет ее, выслушает, приободрит? Кому она нужна со своей бедой? Подружки лицемерно посочувствуют, а после шепотком понесут из избы в избу новость, будут судачить о ней, довольные, что они-то не такие, они честные, до замужества никого близко к себе не подпустят.
В окне напротив показалось бородатое лицо. Кто-то помахал ей рукой и скрылся. Да это же Игнат. Как она забыла о нем? Скорей к нему! Скорей!
Он сидел на стуле, выкраивал из куска кожи подошвы для ичигов. Пригляделся к ней, отодвинул кожу.
— На тебе лица нет, Настюха. Что такое?
Она думала: расскажет ему коротко, спокойно, но едва завела разговор, едва произнесла слово, губы заплясали, ноги подогнулись, она упала головой ему на колени и, уж не сдерживая себя, не пытаясь сдержать, надрывно застонала.
— Что ты? Что ты? — грубыми, твердыми, пропахшими дубленой кожей ладонями он сжал ее щеки, попробовал приподнять голову, но она еще плотнее втискивала лицо в колени. — С Лазурькой?.. Говори же!
— Н-н-нет…
— Подожди маленько, не реви… — растерянно говорил он и гладил ее по голове, по мокрым щекам. Чем-то далеким-далеким, как позабытый сон, повеяло на нее. В детстве, когда мать лупила ее за что-нибудь, она забиралась к отцу на колени, и он так же вот гладил ее по голове, вытирал ладонями слезы. Тогда он был еще молодым, и руки у него были тоже твердыми, как щепки…
Она замолчала, только всхлипывала. Иссякающие слезы словно унесли часть ее горя, ее боли.
— Что случилось, Настенька?
Подняв заплаканное лицо, она увидела веник бороды, наморщенный лоб и добрые, ждущие глаза.
— Корнюшка бросил… А у меня будет реб-бенок… И опять забилась в рыданиях.
Руки его, чуть дрогнув, замерли на голове, налились тяжестью, будто очугунели. Казалось, если он не уберет их, они расплющат ей голову.
— Встань! — сказал он, приподнял ее под мышки. — Кто тебе это сказал?
— Сам он, — увидев лицо Игната, она испугалась перемене, которая произошла с ним; за какую-то минуту все черты заострились, в глазах, как ночью в омуте чернота, бездонная глубь и холод. — Прости меня, непутную. Сама виноватая, а жалуюсь.
— Вы что, разругались? — тихо спросил он.
— Ни разу не ругались. Нашел себе другую… Которая с ним на заимке жила…
— Почему же ты молчала, пока он тут был? Эх, Настюха, Настюха… вздохнул, посидел, разглядывая половицы под ногами, поднялся. Ты посиди, я скоро ворочусь.
Он оделся, пошел, посунувшись вперед, ставя ногу на всю ступню. Так же вот уходил он от нее с огорода. Как же она забыла об этом? Как смела прийти к нему?
Настя заметалась по избе, кусая ногти, твердила себе: «Надо уйти. Надо уйти». Но не уходила. Крохотная надежда замигала светлячком, поманила…
Возвратившись, Игнат целых сто лет кашлял, вытирал ноги на крыльце. Потом долго раздевался. И все молчал задумчиво.
— Откудова взяла, что он с той девкой спутался? — спросил он наконец. — Она, Настюха, замуж выходит, за Агапку Пискуна. Сама мне сказала. Отругала… Я, говорит, таких женихов, как ваш Корнюха, перевидела немало. И почище были… — Игнат говорил неторопливо, тихо и будто вслушивался в свои слова, будто искал за ними что-то скрытое, непонятное. Сел на лавку, захватил в ладонь бороду, спрятал ее в кулаке и сразу стал похож на Корнюху каким тот был первое время.
— Господи, до чего у тебя доброе сердце, Игнат!
— Иди домой, Настюха. Не порти лицо слезами. Твой Корнейка никуда не денется. Пусть только заартачится, я ему, кобелю, ребра посчитаю!
19
Корнюха думал: обернется самое большее за неделю, но не тут-то было. Только на базаре проторчал около десяти дней. Попал в самое что ни на есть плохое время. Из ближних и дальних деревень везли мужики целыми возами говядину, баранину, янтарно-желтые свиные туши. Лабазы прямо ломились от мяса разных сортов. Городские дамочки совсем зарылись. Подойдет, пошевелит кончиком чистенького пальца добренное, розовое с белыми прослойками жира мяса, поморщится, будто перед ней ободранная падаль, и идет дальше, проклятая. Первое время Корнюха приплясывал за прилавком, во все горло расхваливал товар, смеялся, шуточки шутил, но увидел, что им своя копейка дороже его прибауток, помрачнел. Что-то беспокоило его, хотя и беспокоиться вроде как и не о чем. Разве Настя что выкинет, у нее, у дуры, на все ума хватит.
Чуть было не отдал мясо свалом по дешевке, но в последний момент пересилил себя. Мясо, оно не чужое. Из вырученных денег он ни копейки не даст Пискуну. Ломал на него горб столько времени не за сиротские гроши. Пискун, может, и покричит, поругается, но ничего не сделает власть завсегда его, Корнюхину, сторону примет.