— А не порасспросить ли нам… про нашего родственника, мистера Хенчарда, — прошептала миссис Ньюсон, которая с приходом в Кестербридж как-то сразу ослабела и казалась взволнованной. — Здесь, пожалуй, самое для этого подходящее место… надо же узнать, какое положение он занимает в городе, если он тут, а я думаю, что это так. Лучше, если бы ты расспросила, Элизабет-Джейн… Я так устала, что ни на что не способна… но опусти-ка прежде вуаль.
Она присела на нижнюю ступеньку, а Элизабет-Джейн, повинуясь ей, подошла к зевакам.
— Что это здесь сегодня происходит? — спросила девушка, выбрав какого-то старика и немного постояв около него, прежде чем завязать разговор.
— Ну, вы наверняка не здешняя, — сказал старик, не отрывая глаз от окна. — Да ведь сегодня большой званый обед для важных особ, а председательствует мэр. Нас, людей попроще, не позвали, зато оставили окно открытым, чтоб мы могли взглянуть хоть одним глазком. Если подниметесь на верхнюю ступеньку, и вы их увидите. Вон там, в конце стола, к вам лицом сидит мистер Хенчард, мэр, а справа и слева от него — члены совета… Эх, многие из них, когда начинали жизнь, значили не больше, чем я теперь!
— Хенчард! — воскликнула удивленная Элизабет-Джейн, отнюдь, впрочем, не постигая значения этого открытия, и поднялась на верхнюю ступеньку крыльца.
Ее мать, хотя и сидела с опущенной головой, почему-то обратила внимание на доносившийся из окна гостиницы голос еще прежде, чем слуха ее коснулись слова старика: «…мистер Хенчард, мэр». Она встала и, стараясь не проявлять чрезмерной торопливости, присоединилась к дочери.
Перед ней была столовая гостиницы, где за столами, уставленными хрусталем и фарфором, расположились обедающие. Лицом к окну, на председательском месте, сидел мужчина лет сорока, ширококостый, с крупными чертами и властным голосом; он производил впечатление человека скорее грубо, чем ладно скроенного. У него была смуглая кожа, отливавшая румянцем, сверкающие черные глаза и темные, густые брови и волосы.
Когда ему случалось громко засмеяться в ответ на замечание кого-либо из гостей, его большой рот раскрывался так широко, что при свете люстры видны были по крайней мере десятка два из тридцати двух здоровых белых зубов, которыми он, очевидно, все еще мог похвастать.
На людей сторонних этот смех не действовал ободряюще, и, пожалуй, хорошо, что раздавался он редко. На нем можно было построить не одну теорию. Он позволял догадываться о нраве, чуждом состраданию и слабости, но готовом безоговорочно преклониться перед величием и силой. Если этот смеющийся человек и был добр, то, должно быть, только порывами, — ему было свойственно скорее случайное, почти угнетающее великодушие, чем кроткое и постоянное милосердие.
Супруг Сьюзен Хенчард — во всяком случае, в глазах закона — сидел перед ними, но это был уже зрелый мужчина с сформировавшимся характером, отчетливо выраженным в чертах его лица, сдержанный, отмеченный печатью раздумий, — короче говоря, постаревший. Элизабет, не обремененная, в отличие от матери, никакими воспоминаниями, смотрела на него лишь с живым любопытством и интересом, которые не могли не быть вызваны тем неожиданным открытием, что их давно разыскиваемый родственник занимает такое общественное положение. На нем был старомодный фрак, в низком вырезе которого на широкой груди виднелась гофрированная манишка, запонки с драгоценными камнями и тяжелая золотая цепь. Два бокала и стакан стояли у его прибора, но, к удивлению его жены, бокалы были пусты, а стакан до половины налит водой.
Когда она в последний раз его видела, он сидел в плисовой куртке, бумазейных брюках и рыжевато-коричневых кожаных крагах перед миской горячей пшеничной каши. Время, кудесник, поработало здесь немало. Всматриваясь в мужа и вспоминая минувшие дни, она пришла в неописуемое смятение и, съежившись, прижалась к косяку глубокой дверной ниши, у которой заканчивались ступени и где царил полумрак, не позволявший различить выражение ее лица. Она забыла о дочери, пока прикосновение Элизабет-Джейн не заставило ее очнуться.
— Вы его видели, мама? — прошептала девушка.
— Да, да! — быстро ответила она. — Я его видела, и этого мне достаточно! Теперь я хочу только уйти — исчезнуть — умереть!
— Но почему же… почему? — Девушка придвинулась ближе и прошептала на ухо матери: — Вы думаете, что он вряд ли придет нам на помощь? А мне показалось, что он человек великодушный. А какой он джентльмен, правда? И как сверкают его бриллиантовые запонки! Странно все-таки: вы говорили, что, может, он сидит в колодках, или в работном доме, или умер! А вышло совсем наоборот! Неужели вы его боитесь? Я ничуть не боюсь. Я зайду к нему, только… он, конечно, может не признать такой дальней родни.
— Не знаю… просто ума не приложу, на что решиться. Мне что-то не по себе…
— Не надо унывать, мама, мы ведь уже у цели! Отдохните здесь немножко… я осмотрюсь и постараюсь побольше разузнать о нем.
— Вряд ли у меня хватит сил встретиться когда-нибудь с мистером Хенчардом. Не таким я ждала его найти… Слишком он важный для меня. Я не хочу его больше видеть.
— Но подождите немного… подумайте…
Никогда в жизни Элизабет-Джейн не переживала еще таких интересных минут, как сейчас, — отчасти это объяснялось тем восторженным состоянием, какое охватило ее, когда она узнала о своем родстве со знатной особой. И она снова принялась смотреть. Гости помоложе оживленно беседовали и ели; люди постарше выбирали лакомые кусочки и, обнюхивая их, похрюкивали над своими тарелками, точно свиньи в поисках желудей. По-видимому, три напитка почитались компанией священными — портвейн, херес и ром; вряд ли кто предпочитал что-либо, выходящее за пределы этой троицы.
На столе теперь длинной чередой выстроились старинные кубки с выгравированными на них фигурами — каждый снабжен был ложкой, и их мгновенно наполнили таким горячим грогом, что следовало опасаться за предметы, подвергавшиеся действию его паров. Но Элизабет-Джейн заметила, что, хотя все кубки наполнялись с превеликим усердием, никто не наполнил кубок мэра, который продолжал потягивать воду из стакана, загороженного хрустальными бокалами, предназначенными для вина и водки.
— Они не наливают вина мистеру Хенчарду, — осмелилась она сказать своему соседу, старику.
— Ну конечно! Разве вы не знаете, что он славится своей трезвостью и вполне заслуженно? Не притрагивается к самым соблазнительным напиткам… капли в рот не берет! О, сил у него на это хватает! Я слыхал, что он поклялся на евангелии и с той поры не отступал от своего обета. Вот никто к нему и не пристает, зная, что это не полагается… Обет, данный на евангелии, — дело серьезное.
Услыхав эти речи, другой пожилой человек вмешался в разговор и спросил:
— А долго ли ему еще мучиться, Соломон Лонгуэйс?
— Говорят, еще года два. Я не знаю, почему он назначил себе такой срок, он никогда никому не рассказывал. Но, говорят, остается ровнехонько два года по календарю. Могучая должна быть воля, чтоб выдержать так долго!
— Верно… Но надежда — великая сила. Когда знаешь, что через двадцать четыре месяца твой зарок кончится и можно будет вознаградить себя за все страдания и выпить сколько душе угодно… что и говорить, это поддерживает человека.
— Правильно, Кристофер Кони, правильно. А он и поневоле должен так думать, одинокий-то вдовец, — сказал Лонгуэйс.
— А когда у него умерла жена? — спросила Элизабет.
— Я ее не знал. Это было до того, как он явился в Кестербридж, — ответил Соломон Лонгуэйс тоном решительным и бесповоротным, как будто го, что он не знал миссис Хенчард, было достаточным основанием, чтобы лишить эту особу всякого интереса. — Но мне известно, что он член Общества трезвости и, если кто-нибудь из его людей хватит хоть чуточку через край, он напускается на провинившегося с таким же гневом, как господь бог на развеселившихся евреев.